— Ивана Герасимовича… Это тебе любезный голову забивает. Недаром он о-со-бо-го назначенья, — уже с порога бросил Андрей.
Устя в долгу не осталась:
— Забивать можно пустые головы, а моя с мозгами.
Семья Пальговых избежала постигшего другие казачьи семьи разорения. Произошло это, во-первых, потому, что Андрей не служил у белых (ему в то время не исполнилось восемнадцати лет), и еще потому, что, не поверив россказням о зверствах красных, Пальговы не пошли в отступ к Каспийскому морю.
— Нечего шаландаться, а коли умирать придется, так лучше на родимом подворье, — решила Устинья, привыкшая после смерти отца верховодить. Сказала, как отрезала, и ни мать, ни брат никуда не поехали.
В результате сохранились кое-какие запасы, уцелела корова, а из конюшни всем на удивление выглядывала мухортая лошаденка.
Щеглов возвращался в станицу. Добрый степняк мягко печатал копытами пыльную дорогу. Встречный ветер, играя, забирался в расстегнутый ворот гимнастерки и щекотал тело.
«Что она хотела сказать и не договорила? Да и тебе, Васюнечка, надо быть при части». Как все уральские казачки, Устя пришепетывала, и вместо «Васюнечка» у нее получалось «Ващюнечка». Милая!
Месяца два тому назад Костя Кондрашев, командир второго взвода, не то шутя, не то серьезно сказал Щеглову:
— Ну, комэск[6], нашел я тебе невесту. Умна и красоты неописанной.
— Кто тебя просил об этом? — недовольно заметил тогда Щеглов.
— Неужели же думаешь холостяком жить? — удивился Костя. — Беляков разбили, фронт кончился, — можно семейством обзаводиться. А главное, девка…
— Оставь ее себе.
— Я женатый.
— Ну, женатый, не женатый, а на фронте холостой.
Неожиданно Кондрашев рассердился:
— Я ему о деле говорю, а он черт-те что мелет! Эта девка не для баловства, — из нее хозяйка добрая будет. Слово даю! Вот к этому я речь вел, а ты… — Костя сплюнул и встал.
— Погоди! Сядь! Давай закурим саратовской!
Перед фабричной саратовской махоркой Костя не устоял и, достав готовую бумажку, протянул руку. Щеглов насыпал ему изрядную щепоть полукрупки и, пряча улыбку, спросил:
— Где же ты откопал эту королевну?
— На Гуменном.
— Чья?
— Пальговой Натальи — вдовы. Мужа на германской убили. Дом под железом. Сад…
— При чем тут дом, сад?
— Д’ак после матери все вам останется. Хотя нет, — спохватился новоявленный сват, — у нее брат есть, служит, кажется, в Уральске. Значит, ей, то есть вам, половина достанется… Да ты чего?
Щеглов долго сдерживался, но тут покатился от смеха.
— Ой, не могу! Ха-ха-ха! — стонал он, схватившись за живот. — Невеста с половинками: с полдомом, с полсадом, с пол…
Кондрашев некоторое время смотрел на него, а затем тоже расхохотался.
Смех смехом, а Щеглов все-таки наведался в Гуменный, и… начались свидания в переулке у вишневого садика. Вскоре пришла любовь, по мнению самого Щеглова, пришла некстати, потому что молодой человек о женитьбе не помышлял.
Нескладно и трудно начиналась жизнь Василия Щеглова. Рано довелось ему познать горе и обиды, кусать губы от людской несправедливости, притворного сочувствия, терпеть насмешки сверстников, рассчитывать каждую копейку, каждый кусок сахара, экономить на каждом фунте хлеба. Отца Василий не знал, — отец был сослан в Сибирь по политическому делу и умер там, когда у Васи прорезался первый зуб. Василия растила мать, женщина твердого характера, трудолюбивая и умная, пользовавшаяся большим уважением в городской больнице, где она работала фельдшерицей. От нее Василий узнал, почему к ним часто наведываются жандармы (жена ссыльного находилась под надзором), почему так бесцеремонно груб хозяин квартиры, а лавочники с большой неохотой отпускают им в долг сахар и хлеб. Она рассказала Васе, за что погиб его отец, и научила мальчика ненавидеть порядки, которые установили богатые во главе с царем. Мать показала Василию правильную дорожку: и в 1917 году, в один день, они оба стали членами Российской Коммунистической партии большевиков. Одна и та же парторганизация послала старую Щеглову заведовать здравоотделом, а Василия — в отряд Красной гвардии.
В начале 1919 года, когда Щеглов был на Восточном фронте, его постиг страшный удар — занявшие приволжский городок белые повесили на базарной площади коммунистку Щеглову.
Велико было горе. Не стало самого близкого человека, друга, советника. В дугу согнуло оно юношу, придавило тяжестью, но не сломило — вокруг были товарищи, вокруг шла борьба, у партии нашлись слова утешения, партия поставила перед Щегловым новые задачи. День за днем, неделя за неделей проходили чередой, и в общем море людских страданий, в пору смертельной схватки с капиталом растворилось страшное горе Щеглова. Остались навечно лишь глубокая складка между бровей, седая прядь на правом виске да вместо пьянящей лютой злобы на белых родилось трезвое намерение посвятить всю жизнь борьбе с врагами революции, а в мирное время пойти служить на границу. Женитьба на Усте, Гуменный с полдомом, с полсадом не укладывались в эти планы.
Однако отказаться от Усти Щеглов уже не мог, и чем больше проходило времени, тем больше запутывался он. К Усте его неодолимо влекла и внешняя красота, и ее самобытный характер — настойчивый, но в меру податливый. Такая Устя — это не глина, из которой можно лепить все, что угодно, но и не алмаз, шлифовка которого требует огромных затрат труда и времени; вернее всего это — мрамор, из которого ваятели создают величайшие произведения искусства.
Однажды Щеглову подкинули записку:
«Если хочешь быть целым, — забудь дорогу к гуменновским девкам». Подписи на записке, разумеется, не было, но, наведя справки, Щеглов установил, что у него, есть соперник. Писарь штаба Соболевского укрепучастка Егор Грызлов давно и безуспешно вздыхал по Устинье. Был он некрасив, — еще в детстве лицо попортила оспа, но крепко сложен, широкоплеч, коренаст, обладал силой недюжинной, клал наземь быка за рога. Ходил Егор сутулясь, глядел исподлобья, смеялся редко и каким-то неприятным дребезжащим смехом. Рассмотрев внимательно соперника, Щеглов пожалел его в душе: «Не тебе, милок, к таким девкам, как Устинья, подкатываться, — обращением и рылом в люди не вышел». Записку Василий изорвал, а зря: в одну из темных ночей, когда возвращался из Гуменного, над ухом одна за другой просвистели две пули. Судя по вспышкам, стреляли из ближнего к дороге сада, у самого въезда в Соболево. Щеглов послал в ответ семь пуль из нагана, прискакав в эскадрон, поднял дежурный взвод по тревоге, прочесал с ним местность, но безрезультатно, — пока люди поднимались, пока собирались, ночной стрелок убрался восвояси…
Щеглов невольно вздрогнул, когда близ того же сада, у въезда в Соболево, громко окликнули:
— Стой! Кто идет?
Узнав по голосу бойца своего эскадрона, Щеглов спокойно ответил:
— Свой. Это ты, Сумкин?
— Я, товарищ комэск.
Щеглов въехал в станицу. На левой стороне широкой улицы в домах неурочно светились огни, в окнах штаба мелькали фигуры людей.
«Что-то произошло», — подумал Щеглов и повернул коня к штабному крыльцу.
— Стой! Кто идет?
— Командир эскадрона.
В дверях Щеглов столкнулся с начальником штаба.
— А-а, комэск! Дважды посылал за вашей милостью. Куда это вы, батенька, ухитрились пропасть?