— Эх, мой друг, тут дело идет не о лжи. Ну кто тебе говорил, что ты лжешь?
— Ты лжешь! Что за выражение! От вас ничего не услышишь, кроме грубостей! Вы как будто век живали в мещанском быту.
— Тебе говори то, а ты свое!
— Я не знаю, отчего я должна говорить чужое, а не свое! Вы, кажется, не дуру взяли за себя!
— Оставим, пожалуйста, разговор.
— Я вас не просила начинать его.
— Но скажи, сделай одолжение, с кем же мне посоветоваться о судьбе сына, как не с женой?
— Очень нужно для того советоваться, чтоб не принимать советов; но я знаю вашу цель: вы ищете случая, чтоб огорчать меня.
— Помилуй! Что мне за приятность огорчать тебя!
О, большая приятность! Чем же иначе мужчине показать свое преимущество пред женщиною, как не правом своим всегда делать ей напротив? Вы вполне пользуетесь этим прекрасным правом.
— Уж если я делаю тебе напротив, то позволь же и слова твои понять напротив, потому что все права мужчин подмыты женскими слезами, ниспровергнуты слабостями и истериками.
— Правда ваша, чувствительность сердца много вредит женщинам; она-то и обезоруживает их против ига мужчин.
— Да-с, точно-с, справедливо-с! — отвечает Петр Ильич; ему не приходит в голову промолвить Евлампии Федоровне или, может быть, не желает он промолвить: избави Боже весь земной шар от той чувствительности жешцин, о которой имеет право рассуждать медицина. Эта чувствительность ниспослана в числе десяти наказаний на род человеческий.
О воспитание, воспитание! Но что поможет оно тому, в ком природная кровь тщетно борется с чужой кровью, которому нищий может сказать: 'Барин, подай милостинку! подай, ты напитался моею долею молока!'
— Однако ж должно же подумать о судьбе сына? — настойчиво продолжал иногда Петр Ильич после долгого, молчания. — Скажи мне свое желание, и я исполню его… по штатской пустишь сына или в военную?
— Я не знаю, кому лучше знать наклонности сына, матери или отцу? — отвечает Евлампия Федоровна.
— По моему мнению, записать его в первый полк, да и с Богом. Теперь же война; отличится, выйдет в чины…
— Это мнение вы можете отложить в сторону. У кого много детей, тот может жертвовать ими, а у меня один только сын. Я не для того мучилась, переносила болезнь, заботилась о воспитании, чтоб его изувечили или убили.
— Отдадим в штатскую.
— Вы можете его записывать, куда угодно, но я не позволю, чтоб моего сына записали до чахотки.
Таким образом, дело о Северине тянулось с 12-го по 22-й год. За десятилетнею давностью он как будто потерял права на заботы отца и матери, но Евлампия Федоровна умолкла павеки, и никто уже не противоречил Петру Ильичу определить сына на военную службу.
Вместе с Северином мы сделали кампанию, с ним вместе и приехали в отпуск в Москву. Надо было видеть, как обрадовался старик приезду своего сына.
Несколько дней сряду не отпускал он его от себя ни на шаг и утомил расспросами про походы в Турции. Наконец, когда любопытство было удовлетворено, жизнь его как будто унялась в первый раз сладостным вином, и он заснул крепким беспробудным сном.
Северин, наследник материнского гардероба и отцовского собрания газет лет за 25, почти случайно нашел в бумагах отцовских заемное письмо Ксаверия Астафьевича, о котором и понятия не имел: заемное письмо на пятьдесят тысяч рублей, с законными процентами.
Северин порадовался находке. Капитал почти удвоился в десять лет. На другой же день он отправился с этим документом к истинному другу своего отца. Был встречен им довольно сухо; воспоминания о дружбе с отцом не согласовались с приемом сына.
— О, — говорил он, — мы были истинные друзья с вашим батюшкой, жили как родные братья: у нас никогда не было счетов между собою.
Эти слова поразили Северина. 'Он не помнит о долге!' — думал он.
— Да, да, — продолжал Ксаверий Астафьевич, — мы были с ним друзья, и как жалею я, что не мог отдать ему последнего долга…
Северин ожил и хотел уже вынуть из кармана заемное письмо.
— Да, — продолжал Ксаверий Астафьевич, — не мог, подагра совершенно приковала меня к креслам; не знаю, вспомнил ли он, умирая, о друге своем?
— Я застал его в некотором роде забывчивости обо всем мирском; только радость видеть меня после долгой разлуки оживила его на несколько часов.
Ксаверий Астафьевич в свою очередь ожил.
— Я думаю, он вам не оставил никакого состояния? Признаюсь, положение его крушило меня, я по силам… что мог…
— Все наследство мое состоит в этом заемном письме, — отвечал Северин, вынимая из кармана бумагу.
— Мое? — вскричал Ксаверий Астафьевич, смущаясь. — Знаю, знаю! это обязательство было сделано на некоторых условиях особенных, частию в поддержание кредита вашего батюшки… Разговор прервался приходом двух пожилых женщин. Девушка лет пятнадцати вбежала вслед за ними в комнату.
— Прощай, братец! Мы едем с Еленою.
— Прощайте, папинька! — произнесла девушка, подбежав к отцу и целуя у него руку.
Северин привстал, почтительно поклонился дамам. Сестрицы Ксаверия Астафьевича кивнули головами: Полистан, огражденный огромными шелковыми буклями, заколебался, канительные колосья затрепетали. Но Елена бросила на незнакомца скромный взор, опустила очи, отступила шаг назад и исчезла, повторив: прощайте, папинька!
— Это моя дочь, Северин Петрович, — сказал старик, переменив тон, когда дамы вышли из комнаты. — Рано оставила ее мать, но Божия милость и мой глаз над нею; она у меня добрая девушка. Бог наградил меня счастием! утешение на старости! Подлинно игрушка в доме! Горе забываешь, смотря на нее!.. Сына Бог не дал; ну, да у кого есть дочь, будет и сын.
Ксаверий Астафьевич описывал свое счастие настоящее; Северин также думал о счастии будущем… не о том счастии, которое надевается на голову, на плеча, на ноги, на шею или пришпиливается к груди, не о том, у которого четыре угла и четыре этажа, прекрасно меблированных, с окрестностями, состоящими из дерев, рабов и собак, не о том, которое варится, печется и жарится, живет на дне бутылок, стаканов и рюмок, не о том, которое зависит от погоды, не о том, которое похоже на толкучий рынок посреди раззолоченной, разосвещенной залы или гостиной, не о том, которое похоже на подвижные газеты и диссертации, не о счастии, для которого нужны толпы людей и их удивление, но о счастии, которое схватил бы Северин на руки и бежал бы с ним в пустыню, на край света, чтоб там, наедине, впиться своему счастию в уста, утонуть в его объятиях навеки.
Северин думал о Елене.
Посмотрим же и мы на Елену, на эту Пери, облаченную в утреннее румяное облако. Зачем сбросили с нее воздушную одежду? зачем наряжают ее в