— Ну и чепуху же ты порешь, братец… Подумай, ведь современная социал-демократия… Каутский и Плеханов… Неужто ты считаешь нас дураками, если начал с Адама и Евы?!
Балдаускас вскочил, принялся спорить, доказывать, что в нашей компании не он, а кто-то другой дурак. Анцявичюс еще больше покраснел, и мне казалось, что они как петухи вот-вот вцепятся друг другу в гребень. Но Грицюс их кое-как успокоил, мы мирно разошлись, и на этом все кончилось.
Статьи Анцявичюса становились все злей, хоть и не отличались глубиной мысли. Скажем, весной 1926 года я прочитал такие его изречения:
«Пока Парнас литовской литературы не очищен от таких неудачных карикатур, как Майронисы, Гиры, Кирши,[11] хорошо блуждать в романтическом тумане. А большая часть общества, не видя разницы между молитвенником, псалмами грешного царя Давида и творчеством упомянутых поэтов, зажмурившись, тянет святые песнопения».
Бойким критиком оказался Анцявичюс!
Однажды он потащил меня не то в клуб, не то в кабак на втором этаже дома по Лайсвес-аллее. В отдельном кабинете сидели перед графином водки Казис Бинкис[12] и Антанас Ремидис.[13] Когда мы вошли, Бинкис встал, подал руку и пригласил к столу.
— А, этот? — сказал он, узнав мою фамилию, — видно, что-то вспомнил. — Надеюсь, футурист?
Я не знал, могу ли себя называть футуристом, и что-то буркнул. Бинкис налил нам с Анцявичюсом по рюмочке и поднял свою. Больше он нам, кажется, не предлагал, и я смотрел на его смуглое красивое лицо с выразительными темными глазами. Лицо было худое, нервное, губы иронически кривились.
Казис Бинкис славился как самая романтическая и колоритная фигура среди каунасских писателей.
Многие рассказывали, как Бинкис несколько лет назад стал владельцем автомобиля. Поэт первым из литовских литераторов завел собственную машину. Это был старый драндулет — потрепанный форд. Бинкис торжественно восседал сзади, а шофер возил его по Лайсвес-аллее. Форд страшно тарахтел и плевался дымом. Бинкис останавливал машину перед учреждением и, сунув под мышку портфель, придав лицу солидность, входил в дом. Потом ехал дальше. В следующем квартале, в нескольких десятках метров, история повторялась сначала. Так поэт катался до конца месяца, пока не пришлось платить жалованье шоферу. Денег не оказалось, и Бинкис расстался не только с шофером, но и с фордом.
Бинкис говорил что-то о «Четырех ветрах»,[14] потом стал утверждать, что такие поэты, как Майронис, Сруога, Кирша, давно мертвы, что молодежи с ними не по пути. Немногим лучше он отозвался о Креве-Мицкявичюсе и о Вайжгантасе. «Писатели, вышедшие на пенсию», — сказал он, напомнив мне о статье Гербачяускаса, которую я раскритиковал.
— Теперь время молодежи, — сказал Бинкис. — Живые идут с нами.
Да, нет ничего лучше и интереснее литературы! Я был в этом убежден. Весь свой досуг я теперь посвящал стихам. Писал о Каунасе, писал о природе, любви — о том, без чего не может обойтись не только молодой, начинающий поэт. Читал всю новую художественную литературу, брал книги из библиотеки или сидел в университетской читальне. Расхаживая по комнате, гуляя по улице, я читал стихи — Маяковского, Есенина, Блока, Верхарна и нового знакомого, Бинкиса. Каждый из этих поэтов по-своему волновал и восхищал меня. Мне казалось, что мир стал бы куда беднее, не окажись в нем голосов поэтов.
Вскоре мое увлечение заметил агроном Страздас. Прочитав мои стихи, он сказал однажды:
— Послушай, а что, если нам издать твои стихи отдельной книгой? Как ты думаешь?
Господи! Это же самое большое счастье для поэта — увидеть свои стихи не просто в газете, а в книге, которая потом стоит в витринах, которую листают незнакомые люди, качают головой и говорят: «Как хотите, но в таланте этому человеку не откажешь…»
— Разумеется! — воскликнул я. — Но как их издашь? На это нужны немалые деньги.
— А ты зайди в типографию, поспрашивай. Не думаю, чтобы это дорого стоило. Книгу ведь будем издавать небольшую, верно?
— Не знаю, получится ли…
— Гонорар будет, если книга принесет доход… Ну, а типографские расходы я уж как-нибудь покрою.
Опять удача! И впрямь, везет ли кому-нибудь больше, чем мне! Выгнали со службы, казалось, придется ноги протянуть, а то и домой вернуться, в деревню, и распрощаться со всеми мечтами об образовании и литературе. Но все переменилось, и я живу, как обеспеченный человек. К тому же новая удивительная улыбка судьбы!
На следующий день я обошел три типографии. Самой доступной оказалась крохотная типография на улице Лукшиса. Ее хозяин Иоселявичюс, полистав мои рукописи, что-то измерял за маленьким столиком, подсчитывал строки, смотрел на меня печальным взглядом и снова подсчитывал. В открытую дверь виднелась крохотная комнатушка. В ней стояли за высокими кассами наборщики. Тут же была и плоскопечатная машина, приводившаяся в действие рукой. По-видимому, владелец был заинтересован в заказе, и мы еще в тот же день договорились. Я сказал, что подписать договор зайду завтра, посоветовавшись со своим издателем.
Примерно через неделю я получил из типографии свои стихи — набранные и оттиснутые на длинных полосах бумаги. О, как прекрасно пахли эти полосы, когда я правил гранки первой книги! Вскоре книгу смакетировали. Пока еще не было обложки, потому что юный художник, ученик Художественного училища Йонас Бурба,[15] разговорчивый и шумный жемайтиец, все еще не был доволен своими проектами и каждый день рисовал что-нибудь новое. Книга должна была называться «В сумеречных переулках». Надо было и на обложку дать что-то мрачное и трагическое. Художник с жаром говорил:
— Я бы мог состряпать какую-нибудь ерунду. Но самолюбие не позволяет, понимаешь? Обложка должна быть первый сорт, ясно? Книга будет стоять в окне, все ее увидят и оценят сперва меня, только потом тебя…
Здесь он вдруг запел: «Ach, du, lieber Hans, was machst du!»,[16] завершив куплет нецензурным выражением. Потом взял стул и принялся колотить по его сиденью щеткой, а мне велел бренчать звонком велосипеда, стоявшего в углу. В комнате поднялся грохот и жуткий трезвон.
— Хозяин дома каждый день требует деньги за комнату. Вот я и начал для него такие футуристические концерты закатывать. Слыхал про итальянского футуриста Маринетти?
Бросив щетку, Бурба взял с примуса закопченную сковороду и принялся колотить по ней какой-то железякой. Я все еще трезвонил. Но никто не пришел ругаться («Наверно, в город ушел, черт, — сказал художник, — на сей раз хватит…»), мы прекратили свой футуристический концерт и снова принялись дружески обсуждать эскизы обложки.
В один прекрасный день обложка была закончена. На ней изображалась мощенная булыжником улочка с фонарями и большой бублик, висящий над лавкой. Обложка напоминала картины Добужинского и выглядела сносно.
Прошла еще неделя. И вот я возвращаюсь на улицу Капсу с небольшим пакетом. Вынимаю из него свою книгу и не могу на нее насмотреться — до того она мне нравится, трудно даже поверить, что ее написал не кто-нибудь, а я! На первом же экземпляре я пишу дарственную надпись своему издателю и, когда он возвращается со службы, вручаю ему книгу. Он листает книжицу, читает мое посвящение, улыбается. А я объясняю:
— Типография сама доставит весь тираж в магазин «Фонда печати» на Лайсвес-аллее. А там мне сказали, что прийти рассчитаться за проданные экземпляры можно три месяца спустя…
Один экземпляр книги я послал брату Пиюсу, который уже работал учителем, другой — знакомой девушке татарке Стасе в Алитус, надписал по экземпляру новым своим друзьям Ляонасу Скабейке и Казису Инчюре.[17] Один экземпляр послал Казису Боруте в Вену, где он жил, выйдя из тюрьмы, еще один — в деревню учителю Винцасу Жилёнису. Это занятие было очень приятным — казалось, что моей книге все обрадуются не меньше, чем я сам…
На следующий день я шел по Лайсвес-аллее, останавливаясь у витрин книжных магазинов. Моя книга, скорее всего, уже выставлена, и прохожие с любопытством смотрят, что это за новый поэт… В окне