магазина «Фонда печати», где-то в уголке, среди брошюр, затесалась и моя книжица, но — боже мой! — ее просто трудно заметить. В других магазинах ее вообще нет. Я захожу в книжный магазин у собора и спрашиваю, — нет, про такую книгу они не слышали… Почувствовал себя неловко. А мне казалось, что книгу тут же все будут хватать, вырывать друг у друга из рук и прочитают залпом… Черт подери, ведь такие «Сумеречные переулки» могут перевернуть весь мир… Но дни шли, и мир оставался на своем месте.
В какой-то газете появилась первая рецензия на мою книгу. Довольно холодная. Несколько плоских слов похвалы и перечисление недостатков — пессимизм, несамостоятельность, перепевы старого. Вторая рецензия. Нет, эта куда дружелюбней. Упреки тоже есть, но зато хоть похвалили как следует молодого автора. Редакция молодежной газеты просит у меня фотографию. Некоторое время спустя я получаю эту газету, и там меня превозносят, словно я — литовский Верхарн, мне даже смешно. И фотография помещена, как настоящего поэта. А в одном журнале — большая статья, где не только мою книгу, но и меня самого смешали с грязью. Я читаю статью и чувствую, что краснеет даже затылок, — оказывается, выпустив этот сборник, я совершил гнусное преступление, навеки покрыл себя позором, который уже не смыть. Критик взбешен, считает меня полным ничтожеством, а мою поэзию — «взбрыками шального жеребца» и «воем немощного щенка на ночном ветру». Сравнения мне кажутся смешными, но в общем статья убивает — да, что может быть ужаснее, чем написать такие стихи… В другом журнале я читаю статью нашего профессора Креве, в которой упоминается разгромная рецензия. Креве говорит, что рецензия, кажется, написана «старшим братом шального жеребца» и что «человеку было бы стыдно так писать». Его слова меня немного утешают, но не настолько, чтобы я быстро забыл эту непристойную рецензию, которая меня обдала густой вонючей грязью.
Правда, мои знакомые и друзья на все это обратили мало внимания. Ляонас Скабейка и Казис Инчюра откровенно, по-дружески излагали свое мнение о моей книжке, и это мнение было скорей положительным. Неплохо оценил ее и Винцас Жилёнис. Студенты нашего факультета стали относиться ко мне как к молодому поэту и уже приглашали на литературные вечера.
Очень не хватало Казиса Боруты. Он бы сказал мне свое мнение, и с ним было бы куда легче отражать нападки критиков. Он смелый, самостоятельный, он бы никому не дал меня в обиду. Я всегда чувствовал себя с ним, как со старшим братом… Теперь мы очень часто писали друг другу, и каждое его письмо для меня было светлой новостью, глотком свежего воздуха, новым зарядом энергии.
Я написал Казису про встречи и разговоры с поэтами «Четырех ветров», и он мне ответил:
«Приятно слышать, что литературные братья в Каунасе зашевелились после моего отъезда. Мне даже в Вене стало беспокойно…
О Каунасе я вспоминаю часто.
Говоришь, выйдут «Четыре ветра»? Пустые россказни, брат. «Четыре ветра» давно живой труп, и таким, как Бинкис и компания, их не оживить. Могли оживить мы, молодые, но ни у кого не было настоящего желания. Да и к черту оживление трупов, если можно пустить в свет новый журнал».
Очутившись в большом европейском городе, Казис не мог привыкнуть к нему. В письмах он жаловался на городской шум, на мещанство и тупость венских обывателей.
«Скорей всего, летом или осенью приеду в Литву… 1) худо себя чувствую, 2) не могу приняться за дело как следует, прошла даже охота ехать во Францию, да и немецкий мне надоел… В Литве буду искать общества не столько честных, сколько смелых парней, чтобы как следует поднять шум: на всех столбах вывесить манифест и потом начать гастроли по всей Литве со скандалами». «Если приеду в Литву, устроим мастерскую слова: сами научимся работать и других научим», — писал он в другом письме.
Прошло несколько месяцев, настала весна. Моя работа над книгой хозяина кончалась. Мне стало неудобно пользоваться его комнатой и питанием. Взяв свой чемоданчик, однажды я отправился пешком в город. Несколько ночей спал то у одного, то у другого приятеля. Попытался ночевать и в садике городского театра на скамье, но отсюда меня выгнал полицейский. Наконец в Старом городе, на улице Даукши, я получил место в студенческом общежитии, в одной комнате с Ляонасом Скабейкой и Адомасом Грибе. Они были хорошие ребята, закоренелые безбожники, Ляонас к тому же молодой поэт, вроде меня. Жили мы дружно, душа в душу… Денег не было ни у одного из нас, лишь изредка удавалось заработать лит-другой случайными уроками.
Я зашел в «Фонд печати» узнать, как расходятся мои «Сумеречные переулки». Порывшись в различных книгах, бухгалтер сказал, что эти «переулки» совсем не расходятся и только занимают место на складе. Если я хочу, могу забрать весь тираж. Больше я туда не заходил.
НАДЕЖДЫ
По Вильнюсской улице тарахтели крестьянские телеги, катились обшарпанные извозчичьи пролетки, грохотали грузовики и лишь изредка проносились легковые машины. А наша узенькая улочка Даукши была заполнена замурзанными детьми, которые вопили на все голоса — то радостно, то печально. По узким тротуарам ходили бабы с корзинами, рабочие таскали мешки с мукой и складывали в лавке под нашими комнатами. Дом кишел крысами. Когда я поздно вечером возвращался из города, они носились по коридорам и прятались за углами. А ночью целыми полчищами забирались к нам в комнату из всех щелей и прыгали через наши головы, словно дрессированные кошки. Они были большие, жирные, нахальные. Не раз ночью, не вытерпев, мы выскакивали: из кроватей, затыкали щели в полу и, принимаясь избивать непрошеных посетительниц, укладывали на месте добрый десяток.
Ляонас Скабейка с отвращением глядел на убитых крыс.
— Меня от них тошнит, — говорил он, сидя в одной рубашке на кровати, — смотреть на них не могу.
Мы ложились в постель и старались заснуть. Ляонас уже не мог спать. Вытаскивал из-под кровати деревянный ящик, отпирал его, вынимал толстую тетрадь в черном блестящем переплете, раскрывал ее, долго смотрел и потом начинал писать. Я не слышал, когда он ложился.
Стихи Ляонаса в газетах и журналах я видел еще в мариямпольские годы. Уже тогда он мне казался интересным поэтом. Познакомившись в университете, мы нашли много общего, хоть он и не отличался разговорчивостью. По коридорам университета Ляонас ходил очень медленно, поглядывая на всех ослепительно голубыми глазами. Он казался необычайно чистым и опрятным, в споры ни с кем не вступал. Было ясно, что он постоянно о чем-то думает. Его печатали многие журналы. Полуночные площади, кварталы позора, трагическая любовь, мученья, разочарование, горе — все это волновало в его стихах.
Теперь, когда в Каунасе все оживила весна, когда даже в нашу большую мрачную комнату ветер приносил ночью в открытые окна свежие запахи из загородных садов, мы с Ляонасом много гуляли — по узким улочкам, по горе Витаутаса, вдоль реки. Мы говорили о поэзии, о литературе, о жизни и смерти. Он перестал верить в бога еще в Шяуляйской гимназии, а то и раньше, он с сарказмом говорил о клерикальном режиме, о наглости атейтининков, о народной темноте, в которой он тоже обвинял клерикалов. Пожалуй, символическая система образов Скабейки лучше всего выражала настроение, в котором мы тогда жили. Здесь был протест против нищеты, против несправедливости, но ни ему, ни мне не были тогда до конца понятны причины всех этих явлений.
Этой весной люди, которых мы встречали в университете, на улицах, на рынках, были настроены по- новому. Это настроение, пожалуй, можно назвать надеждой и ожиданием. Приближались новые выборы в сейм. В газетах различные партии, вовсю поносили друг друга, политических деятелей то смешивали с грязью, то возносили до небес — смотря по направлению газеты.
В нашем общежитии жило немало атейтининков, и они, зная наши взгляды, не могли спокойно пройти мимо нас в коридоре — особенно братья Бальчюнасы, отъявленные драчуны, поговаривали, что нам пора уносить ноги из общежития, а то они за себя не ручаются… Адомас Грибе узнал где-то, что Бальчюнасы собираются устроить нам погром. Хоть мы с Ляонасом и не испытывали особенного страха, Грибе, не доверяя замку нашей двери, на ночь подпирал ее столом, табуретками и прочей утварью, чтобы вооруженные палками атейтининки не могли к нам ворваться.
— Не думайте, это не шутки, — говорил он нам. — Помните, что было в прошлом году в университете.