— Все еще в той же серой рубашке! — съязвила она, показав кончик языка.
Мать, помню, пробовала возразить, что цвет-то по карточке не узнаешь, может, рубашка и не серая вовсе. Но соседка и тут нашлась, указала на пуговицы:
— Да что ты, Митрофановна, пуговицы-то те же самые!
Этот эпизод больно ранил нашу мать: радость ее, что сын жив и здоров, не была понята человеком, с которым она поделилась.
Мы совсем не ведали, как он там живет, чем занимается и что его ожидает впереди. И как на грех, в газетах за это время мы не встретили ничего, что было бы подписано его именем.
Потом, уже летом 1928 года, опять же после долгого ожидания, пришло письмо… из Крыма! Я уже не могу вспомнить, из какого города оно было, но о том, что Крымский полуостров находится на Черном море, я тогда знал точно. Представление о Крыме у меня и моих сверстников было как о райском месте, где почти не бывает зимы и, стало быть, жить там могут лишь люди, наделенные счастливой судьбой. О том же, что не для всех одинаково светит щедрое крымское солнце, как-то не думалось. Не приходило в голову и то, что загорьевский парень оказался в Крыму просто потому, что решил 'повидать белый свет'.
Из крымского письма брата мне запомнилось только несколько слов: 'Разъезжаю по городу на линейках, все хорошо'. Куда, зачем и что оно такое — «линейка», мы не могли понять, и только отец как-то пояснил, что это такие конные тележки. Складывалось впечатление, что дела не так уж плохи, раз 'на линейках'…
Подробно о том периоде жизни брат так никогда и не рассказывал, если не принимать в расчет его ответ 'Орловской правде' за 21 июня 1970 года, в котором Александр Трифонович сжато и экономно описал эту поездку, задуманную и совершенную вместе с Сергеем Фиксиным. Одновременно он посоветовал 'Орловской правде' обратиться к Сергею Андреевичу Фиксину, который, по его мнению, 'лучше всего это помнит'{4}.
Я будто въяве вижу приезд брата в Загорье. Летом 1928 года нежданно, совсем как с неба, заметили мы приближающуюся к нашему подворью легковую извозчичью повозку, чего никогда прежде не бывало. С любопытством вглядывались. Да это наш Александр! Приодет он был, как мне тогда показалось, «по- городскому», и то, что приехал на извозчике, говорило о каких-то его денежных возможностях.
Наше волнение, нашу радость передать не хватит сил. Во всех углах только и слышалось: 'Приехал! Приехал! Шура приехал!'
Хотелось прыгать, обнимать гостя, целовать его. Объятья, нетерпеливые возгласы, горящие наши глаза — все было отдано ему чохом, единодушно, враз. Тут и отец из кузницы, на ходу вытирая лицо рукавом рубахи, подошел, и они обнялись, расцеловались, и отец сказал: 'Ну вот и хорошо! Приехал…' — что-то не договорил, засуетился, оглянулся, поймал меня за плечи и объяснил, что есть мне задача:
— Давай-ка дуй в Ляхово! — дал денег, и я уже мчался стежкой по ковалевским перелескам, срезая где только можно кривизну дороги. В лавке было несколько человек, и нужно было ждать своей очереди, но 'мне же всех срочней', я молитвенно глядел на Кузьмича, который никак не замечал меня, и тогда я крикнул: 'Дядя Кузьмич! Дядя Кузьми-ич! Мне же срочно! Брат приехал!'
Кто-то засмеялся, Кузьмич буркнул что-то неприятное, просьбе моей не внял, и я в досаде и обиде должен был ждать.
Пока я бегал в Ляхово, а мать собирала, что могла, на стол, гость наш с меньшими — Павликом, Машей и Васей — не торопясь ходил по стежкам и дорожкам усадьбы, заглядывая в уголки своего детства, останавливался, вспоминал, узнавал. Заглянул в предбанник, где по-прежнему стоял его стол, за которым он провел самые сокровенные часы своей юности. Подошел к яблоньке с развилкой ствола, о которой отец когда-то сказал: 'Это вот твоя, сын!' Так она и называлась потом — Шурина яблонька. Его так захватили встречи со своим недалеким прошлым, что он не сразу услышал, как звала мать: 'Шура, Шура! Иди же к столу, ждем!'
И вот мы уже сидим за столом, семья в полном сборе. Но мне казалось, что наша радость отозвалась в брате какой-то грустью — был он среди нас уже гостем. Он приехал, чтобы взглянуть еще раз на родное подворье, повидать мать, отца, братьев, сестер, а впереди был опять город, неведомые нам заботы, надежды и огорчения. И ничего он уже не мог изменить. Он не рассказал, что там и как в Крыму, чем он там занимался, что он думает и как будет жить дальше, хотя отец и делал попытку вызвать его на разговор.
Всего дня два или три он пробыл в Загорье. Перед отъездом объяснился с матерью, признался, что денег у него нет, жизнь пока не устроена, хвалиться совсем нечем. И мать кое-что сумела собрать для него. Поговорив с отцом, передала ему сколько-то денег, и мы проводили его с пожеланием счастья.
Опять довольно долго он не писал, но нам стало известно, что живет он в Смоленске, снимает угол в Козловском переулке.
Глубокой осенью того же года послал отец меня в город. По какой-то нужде оказалась у нас лошадь, принадлежавшая Гришке, племяннику отца, которую надо было отогнать в город, где жил тогда Григорий. Так вот, верхом на той лошади я и был отправлен. Я совсем не знал города, но окраину вдоль Киевского большака и дом отцова племянника приметил, когда был там вместе с отцом. Отец надеялся, что задачу такую я смогу выполнить, поскольку лошадь сама приведет к своему двору. Заодно мне было поручено встретиться с братом, в чем должен был помочь мне Гришка. Так оно все и произошло. До города по большаку я добрался благополучно, хотя сорок верст верхом без седла и привычки — удовольствие только кажущееся. На половине пути я почувствовал то самое место, которым сидел, и липким, и больным, но деваться некуда, терпел до конца. Хозяин немало удивился, когда узнал, как я ехал.
— Да ты что?! Да не может такого быть! Сорок же верст! Ну и дядька Трифон! А-я-яй! Вот это да-а! Надо ж удумать… Ну-ка покажи, как там у тебя, сколько кожи потерял?
На следующий день пошли мы с Григорием искать Козловский переулок. Долговато он водил меня по смоленским оврагам, но все же нашли мы тот переулок, нашли и дом. На звонок вышел сам брат.
— Ну вот не ждал, никак не ждал! — сказал Александр и обхватил меня, поцеловал. — Ну, прошу в мою обитель!
Комнатка, где все было хозяйское, выглядела совсем неплохо. Стоял там стол, пара стульев, какой-то пуф продолговатый. На столе так и этак лежали книжки. Наносило примусным запахом, что считалось тогда признаком городского быта. Предложил он нам раздеться и стал мне помогать, сразу же заметил: 'Ну, брат, совсем ты наш, загорьевский: и рукава лоснятся, и пуговицы разные!' Затем снял с меня кепку и провел рукой по голове: 'Щетинка растет козырьком!' Стал расспрашивать, как там мама, как отец, что нового. На вопрос, почему редко пишет, что ответил, что не забыл, просто нечего и написать, все пока идет как шло. Гришка-племянник был тогда в таком возрасте, что мог бы вполне быть не только мне, но и Александру отцом, но с интересом все это слушал, взвешивал по-своему и не преминул рассказать о том, что я приехал верхом из самого Загорья. Опять посмеялись, вспомнили нашего Трифона Гордеевича: 'Батя наш шутить мастак'. Брат угощал нас чаем. Хозяев квартиры не было ни слышно, ни видно, и на кухне Александр управлялся сам.
Вскоре Григорий ушел, а я остался с братом. Я ничего не мог рассказать нового, кроме того, что картошку уже выкопали, Магомет 'вот какой!', что папка вычитал в 'Сам себе агрономе' про суданскую траву и выписал семена. Александр сидел молча, глядя прямо мне в глаза с тем светлым вниманием и добродушным терпением, с каким обычно слушают, сдерживая улыбку.
Передал ему, что мать просила писать чаще, что, собственно, это и есть причина, по которой я оказался у него в гостях.
— А ты знаешь, Иван, пиши-ка мне сам! Обо всем пиши! И о себе тоже. Так или эдак, но ты не должен оставаться неучем, пытайся, готовься, и я буду всегда рад слышать, что ты учишься.
В тот же день я должен был уехать. Александр провожал меня на трамвае, в каком-то сквере мы посидели на лавочке, он угощал меня сдобной булкой. Но в окружении всякого люда я, видимо, не решался есть, поглядывал вокруг и осторожничал. Брат заметил это и сказал так:
— Ты совсем напрасно стесняешься! — Он указал на сидящую неподалеку старуху. — И совсем не важно, что эта старуха будет думать — знай ешь! Нельзя так вот только и бояться, что на тебя кто-то посмотрит.