оказалась лишней, кто-то там из нее вырос. В школе эта шубка была настоящим моим несчастьем. Из-за нее меня окрестили 'рязанской бабой' и не давали никакой жизни. Когда я оказался в городе, то с первых же минут тревожился, что вот-вот кто-то напомнит мне мою школьную кличку. Однако брат не видел в этом ничего особенного и даже сказал мне что-то в том смысле, что не в одежде дело, одежда не главное.
От вокзала мы проехали трамваем до кремлевской стены. Чувствовал я себя белой вороной, так как замечал вокруг себя скользящие взгляды и нарочитую осторожность касаний, когда кто-либо пробирался к выходу, старательно поджимая полы своей одежды.
На левом берегу Днепра, у самой стены, было фотоателье в небольшом, барачного вида Здании.
— Сфотографируйте, пожалуйста, моего гостя! — обратился брат к мастеру. — И если можно, то хотелось бы сразу же и карточки получить, чтобы нам уже не возвращаться.
Все было сделано наилучшим образом, мы получили трубочкой завернутые снимки. Но фотокарточка не сохранилась, как и многое другое из тех лет.
Затем мы попали в столовую. Народу случилось там много, но место нашлось, ждали недолго, пообедали хорошо. Наверное, это был первый в моей жизни обед в столовой, с официантами, где еду подавали в тарелках, ложки были металлические, каждому полагались вилки и ножи, стоял запах специй — все это казалось изысканным, праздничным. Там же городские мальчишки с завидной расторопностью предлагали: 'Покупайте свежие газеты!', 'Кому свежие газеты!'
В одном из домов по Почтамтской улице (почти точно помню —? 8) Александр снимал угол, то есть место для койки. Мы прошли через переднюю, где, видимо, жили хозяева, в более просторную и опрятную комнату. Кроме Александра, там квартировал еще какой-то мужчина, кажется, смоленский же писатель В. Ф. Шурыгин. Он не обратил ни малейшего внимания на меня и с братом тоже почти не разговаривал, так что можно думать, что для него тогда Александра Твардовского просто не существовало.
— Ну вот, Ваня, — начал Александр вполголоса, помогая мне раздеться, — шубейку давай… вот сюда ее! Так! Теперь поговорим…
Старший квартирант, видимо, посчитав, что в его присутствии нам не совсем удобно беседовать, тут же стал собираться и, прихватив тощую папку, кивком головы попрощался и куда-то ушел.
— Молодец! Догадливый… Хотя, правда, секретов у нас особых нет, да лучше… — сказал брат вслед ушедшему. — Так говоришь, бывал на собраниях лобковских мужиков? Интересно! И какие впечатления? Ну-ну, понимаю, так оно, дым и шум.
— А иные молчат да ерзают, когда Феоктистов на вопросы отвечает, — продолжаю я свой рассказ, — а кто и вовсе вперебой, с места свое твердит: 'Не получится!' И допоздна так, что и конца не дождешься.
— Ну, а в Загорье что? Ага! Там на собраниях тебе не довелось быть… Ну, а что говорят? Как батя? Что Костя думает?
Рассказываю ему о том, что в Загорье раскулачили богатого мужика Березовского, что нет уже и Гриневича, что в Сельце поговаривают о Мармылевых как о кулаках, а в настроении отца и брата Константина ничего толком понять не могу: нет у них определенного решения, а разговоры ведутся, и они то вроде совсем готовы записаться, то снова что-то их удерживает.
— Да! Сложное дело. Но колхозам — быть! Это точно, таков курс времени. В районах я успел побывать и, как проходит коллективизация — знаю, — высказал свои мысли Александр.
Нашу беседу пришлось прервать — Александра кто-то позвал.
Когда же он возвратился, то сказал, что есть возможность побывать в театре, где шла комедия 'Горе от ума'. Помню, с нами была девушка, с которой, похоже, брат был хорошо знаком.
Назавтра, прежде чем мне ехать обратно в Лобково, брат купил мне брюки и курточку, в которых я и заявился в Загорье в очередной выходной.
Провожая меня на вокзал, он дал понять, что писать ему пока нет смысла, так как предвидятся поездки в районы, и что сам он еще не знает, где и как долго придется быть.
У вагона простились.
— Ну, Ванюша, до лучших дней и радостных встреч! Передавай же там всем мой привет и поцелуй за меня маму!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
19 марта 1931 года наша семья навсегда оставила Загорье. Жизнь была нарушена и до этого дня. Уже около полугода отца нет дома — он работает где-то в Донбассе, изредка наведывается или дает о себе знать небольшим почтовым переводом.
Началось все с момента коллективизации, весной 1930 года.
Хорошо помню, что, придя как-то из Лобкова, весной того же тридцатого года, я заметил перемену в доме. Не курилась дымком кузница, не слышалось привычного звука наковальни. В избе — тишина и печаль. Сидя у своего окна, отец читал книгу. Это было в разгар рабочего дня, и мне показалось необычным и настораживающим. И мать явно не в себе: припухлость глаз и ее удрученный вид сразу же сказали мне о чем-то неприятном, о каком-то горе.
А причина заключалась в том, что хозяйство отца обложили индивидуальным налогом и сумму определили такую, что терялся смысл пытаться ее выплатить — надо было все продать, но и тогда выплатить не смогли бы. Почему так произошло? — мучил меня вопрос, на который я не находил ответа, ведь знал, как нелегко нам живется, видел, что отцу и старшему брату приходится работать каждый день допоздна, чтобы прокормить и кое-как одеть нашу огромную семью… Мне было особенно неприятно, что так складываются дела. 'В школе сразу же будет известно', — думал я про себя. И отец, и Константин, и все гадали о том, что же предпринять.
Решили ходатайствовать перед районными властями об отмене непосильного налога. Было обещано пересмотреть, намечалось что-то обнадеживающее, и отец наш повеселел, хотя и не покидали его сомнения в том, что все уладится должным и лучшим образом. И потому кузница не работала, хозяйство слабело, прежняя энергия отца угасла. Имелась у нас тогда одна-единственная корова, какая-то мелкая живность и лошадь. Но лошадь была отменная — жеребец четырех-пяти лет, хотя и не чистых кровей, но рысистый, хорошего сложения, в округе таких было мало, что являлось гордостью и радостью отца и Константина.
…Выведет, бывало, брат коня на подворье, и все мы выбегаем смотреть, как он резво пляшет, поднимается на дыбы, ржет — просит свободы, а мы охаем да ахаем, радуемся. Тут и скажет отец: 'Ну дай же ему поразмяться!' И брат давал. С завидной легкостью вскакивал он на лошадь, и Пахарь (кличка такая ему совершенно не подходила), пружинно танцуя, широко выбрасывая точеные сухие ноги, фыркая и подгибая лоснящуюся шею, выносил седока с подворья. Постепенно набирая скорость, Константин доезжал по межевой зеленой дорожке до самого горизонта, а мы всей семьей ждали, когда он будет возвращаться, так как знали, что полная рысь будет показана только на обратном пути, когда лошадь станет послушна седоку. Аллюр рысью был прекрасен — в стремительном беге Пахарь демонстрировал всю прелесть своей природы и влетал на подворье подобно чуду из сказки.
Лошадь, как я уже рассказывал, всегда являлась у нас объектом особого внимания. Это шло от отца. Он любил хороших лошадей с той пристрастностью, сравнить которую можно разве что с охотничьей — к гончим. Это его влечение перешло и к Константину, с отроческих лет идущему бок о бок с отцом. Бывали случаи, когда отец с Константином ездили на конные ярмарки в Ельню ради того только, чтобы посмотреть на хороших лошадей в выездных испытаниях при торговых сделках.
А сколько затем было всяческих толков! Тут упоминались и клички, и масть отдельных особей, и 'как он, шельма, рванул, как разостлался: ай-я-яй! Только подковы: лязь, лязь, лязь!' — пересказывал отец…
После опубликованной речи Сталина 'Головокружение от успехов' кампания по организации колхозов