— Человек, на совести которого есть «ушедшие»… из литературы: «режет», понимаете, 'не пущает' в литературу 'одаренных'…
А потом Александр Трифонович говорил о том, что он уже «дед» (сорок шесть), что к этому возрасту, якобы, из ста родившихся в живых остается только четыре, что у него есть внук, который порядком напоминает о себе и что он, Александр Трифонович, предлагает своим: 'Давайте я его высеку!', что хлопот с этим внуком много, что из-за развешенных пеленок не всегда можно добраться до кухни, и что он, дед, очень боялся, справится ли дочь с обязанностями матери, но… 'Понимаете, умеет. Все, как и должно… — И потом он еще раз сказал: — Я — дед!'
В прихожей динькнул звонок, и мать ушла открывать. Возвратись, сказала, что пришел Ефрем Михайлович Марьенков, что он убедительно просит Александра Трифоновича принять его, что есть какие-то неотложные дела.
— Какие могут быть дела, если я приехал к маме, к братьям и сестрам?! Я же не на службе! Я никому не сообщал, что буду в Смоленске. Скажи ему, мама, что я не могу принять.
Я видел и чувствовал, как это непонятно было для матери, как она про себя переживала, что должна пойти и передать Ефрему Михайловичу отказ в его просьбе. И сложность тут была в том, что этот старый смоленский писатель изредка приходил к нашей матери, сердечно с ней беседовал, она всегда была рада послушать его, и… приходится вот сказать теперь ему… Пожав своими исхудавшими, старческими плечами, она ушла…
Александр Трифонович был уже немного захмелевшим и с некоторым возмущением начал говорить:
— Не считаются ни с чем, встречают где-нибудь на улице и хоть ты лопни: 'просьба земляка', видите ли, — а того, что мои земляки — весь советский народ, не хотят и знать. Да для меня Иркутск так же дорог и близок, как и Смоленск, как любой другой город, если речь идет о человеке.
Мать возвращается и теперь уже говорит от себя:
— Шура! Надо уважить Ефрема Михайловича: пусть он побудет с нами.
— Ну раз уж так, мама, — зови!
До этого случая я никогда не встречался с Марьенковым, но слышал о нем, еще будучи учеником Ляховской школы, кое-что было известно и из более поздних рассказов. Например, я знал, что, уехав из отчего дома, загорьевский юноша Саша Твардовский первую ночь в Смоленске провел как раз у тогда еще молодого Ефрема Марьенкова, в какой-то крохотной проходной комнатке, где не было ни мебели, ни даже кровати…
Вошел Ефрем Михайлович. Раскланялся, попросил извинить его.
— Ну проходи, проходи, Ефрем! Садись вот, говори, что у тебя там случилось?
— Саша! Да я, понимаешь, не поверил, прости меня, что ты не можешь или не хочешь меня принять, короче, встретиться со мной, если ты здесь, в нашем родном городе.
— Вот ты какой странный, Ефрем. Да пойми же, что я приехал к маме, хочу побыть хоть день-два с родными, которых годами приходится ради дел оставлять на «потом», но мне хочется видеть их.
Ефрем Михайлович был огорчен. Довод Александра Трифоновича, видимо, казался ему справедливым, но в душе у него, надо полагать, сохранялись еще и другие чувства, которые позволяли надеяться, что Александр Трифонович найдет и для него некую долю дружеского внимания. Он был сколько-то минут в раздумье: напомнить или нет о тех далеких днях, когда прикрывались старой шубой, лежа на полу, с приспущенными брюками, чтобы не коченели ноги, но первое, то есть «напомнить», взяло верх.
— Саша! Так неужто ты забыл, что спали мы с тобой под одной поношенной одежкой?
— Ладно, Ефрем. Начнем с другого. Как дела? Чем дышишь?
— Пишу свою маленькую правду.
— Ты что говоришь? — Александр Трифонович сделал столь удивленный вид, что, казалось, он сомневается, не ослышался ли. — 'Маленькая правда' — неправда! — продолжил он. — Правда не должна быть, не может быть «маленькой». Она, Правда, — всегда Правда. Всякие там «правдочки», «правдулечки», «правдишечки» ничего общего не могут иметь с настоящей священной Правдой 'на всех языках и наречиях'. Правда — вечна!
Александр Трифонович как-то вдруг мгновенно присмирел, ушел в свое сокровенное или, может, сожалеюще обдумывал только что резковато сказанное — трудно гадать. Этот момент был мною замечен, и я помню, что Ефрем Михайлович, видя во мне немолодого человека и зацепив меня взглядом, тихо, но торопливо выложил свои мысли:
— Иван Трифонович, дорогой! Поймите, поверьте, что я гляжу на Александра Трифоновича трепетно, с мучительным сознанием своей заурядности, посредственности, потому что хорошо помню 'начало всех начал' в его судьбе. Нам, литераторам Смоленщины, всем без исключения, было дано больше, чем ему. Всех трудней была его дорога. Мы обязаны это признать. Но всех больше и лучше сделал он, Саша Твардовский.
Александр Трифонович снова оживился и шутливым тоном начал разговор с Ефремом Михайловичем о его семейном положении:
— Слушай, Ефрем, оказывается, у тебя сейчас молодая жена. Это так?
— Да, дорогой мой Саша.
Надо заметить, что Ефрему Михайловичу было уже около шести десятков. Чувствовал он себя смущенно и очень неохотно отвечал на вопросы Александра Трифоновича, которые, на мой взгляд, были не только грубоватыми, но отчасти обидными, воспринимались Ефремом Михайловичем с болью.
Ефрем Михайлович выглядел удрученным и усталым. Впечатление такое складывалось, видимо, еще и потому, что одет он был крайне буднично, все на нем было какое-то заношенное, несвежее, неглаженное. Был он озабочен, просил Александра Трифоновича прочесть какую-то его повесть.
— Так я же читал и указание на необходимость дополнительно поработать над ней я делал. Но теперь читать мне очень не хочется. — Таков был ответ. — Если ты уже поработал, если — честное слово, так и быть — напишу, но, Ефрем, не подводи меня.
— Саша, дорогой мой, честное слово, все сделал.
— Ну, Ефрем, теперь скажи мне, — Александр Трифонович сбавил голос и тихо спросил: — Жена молодая, значит, и детишки могут появиться?
— Саша! Что же я могу тебе сказать? — тоже тихо. — Были попытки, но… стоит ли об этом?
Александр Трифонович засмеялся и тут же:
— Прости, Ефрем!
— Саша! Ей-Богу, не знаю, с чего начать. Дело вот какое. Мир, как говорят, слухом полон. В Починке узнали, что ты в Смоленске. Имею поручение просить тебя побывать у земляков. Очень они просят тебя заглянуть к ним. Что ты можешь сказать по этому поводу?
— Нет, нет! Не поеду. Не хочу фотографироваться. Если поехать, то это непременно будет. Нет, нет, нет!
Ефрем Михайлович попытался доказать, что просьбу земляков как-то надо уважить, сделать возможное, не обидеть. Но Александр Трифонович был непреклонен: 'Нет, фотографироваться не хочу!'
Ефрем Михайлович снова:
— Люди-земляки чтут, любят, помнят, хотят видеть тебя, Саша, но я, ей же Богу, не понимаю, что тебя так отталкивает. Ну, допустим, что сфотографируют, так неужели это плохо?
— Не люблю помпезность, искусственность, ничего искреннего там обычно не бывает. Нет, даже не делай усилий… не делай. Это не нужно!
Ушел Ефрем Михайлович Марьенков. Честно говоря, мне показалось, что Александр Трифонович не совсем был прав. Но кто же посмел бы его нравоучить, поправлять? Нужно сказать, что он действительно почему-то постоянно избегал, не соглашался фотографироваться. Никто из нас, его родных братьев, не удосужился такого «подарка» с ним вместе сфотографироваться. Вроде бы он бывал и родственен, и нежен, но чтоб как-то по-простецки предстать перед объективом с братьями — нет, такого не случилось.
Мы договорились поехать утром следующего дня (19 сентября) в Лонницу к Константину Трифоновичу. Он работал в то время совхозным кузнецом: 'Железки гну!' — как он сам об этом говорил, и отмечал между тем, что мастерство прежних лет утрачено, что теперь есть и сварка, и фабричный топор, и готовый