пребывал. Очнулся на нарах.
Открыл глаза, гляжу — я в каталажке, а за решётчатой дверью милиционер сидит на стульчике, пожилой такой, усатый. Я к нему:
— Дядя — говорю — что случилось, где я?
— Не помнишь небось? Буян! В Марьиной роще ты, в отделении. Вот придёт следователь, допрашивать будет. Хотя, что тебя допрашивать — итак всё ясно, свидетелей десятка два наберётся.
— Дядя, дорогой, что ж я натворил-то, ведь ничего не помню!
— Ишь, племянничек нашёлся! Бык рогатый тебе дядя, или медведь в лесу. Выхлебал, дружки вон твои говорят, чуть не ведро «белой», да в том же кабаке и драку учинил, с курсантами, официантку вишь не поделили. Дак ведь ты двоим рёбра поломал, одному руку, а ещё один в «ренимации», с головой пробитой. Коли помрёт — будет тебе, паря, «вышка» — строго теперь с убивцами-то.
Тут я и завыл во весь голос.
— Господи! Что ж я наделал! Жизнь свою погубил, мать с горя помрёт, родных опозорил! А курсантик-то, Господи! Он — то за что? У него, небось, тоже мать есть, ох проклянёт она меня со всей роднёй моей! Господи! Да что же это такое? Господи!
— Поздно ты, паря, Господа вспомнил — пожилой милиционер глядел с жалостью, беззлобно — раньше надо было родителев слушаться, да к попу «на испыт» бегать. Натворил делов — отвечать надо. А то и правда, что окромя Бога тебе теперича помочь не-кому. Молись, что ли, коли умеешь. Молись, давай, может Бог-то и услышит…
Ту меня словно в прорубь окунули. Всё вдруг вспомнил. Церковь нашу, себя маленького, отца, погибшего в день победы в Берлине, как они с дедом меня на Пасху причащать ведут, ковшик вспомнил с крестиком, потёртенький, с запивочкой тёпленькой, и мать нарядную — в платке кулич и яйки крашенные, сияет вся. Батюшку вспомнил старенького, хромого, в очках с толстенными стёклами: «причащается раб Божий младенец Симеон честнаго и пресвятаго Тела и Крови Господа нашего Иисуса Христа…»
Рухнул я тут на нары и зарыдал. Так зарыдал, что аж охранник мой испугался. Дверь открыл, зашёл, хоть и не положено им, присел рядом и утешает.
А я словно в исступление впал — не вижу ничего, не слышу, рыдаю аж с рыком утробным, и кричу сквозь рыданья:
— Господи! Прости меня мерзавца окаянного! Родителей моих ради, спаси мальчишечку, не дай помереть! Матерь Божья! Ради его матери, спаси мной убиенного! Господи! Меня накажи, убей меня — его спаси! Господи! Боже мой! Господи!
Сколько я бился так — не помню. Сказали потом — полутора суток. В забытье впал. Очнулся — нары перед глазами в крови засохшей, лицо разбито, это я головой об них сильно стучался. Внутри пустота. Всё помню, ничего не чувствую, ничего не хочу, словно я умер уже.
Слышу ключ в решётке клацнул, вошёл кто-то. Голос охранника моего: — Очнулся бедолага!
И другой голос, тонкий такой, сипловатый:
— Прохоров! Вставай! На выход с вещами!
Так же, омертвело, встал, пиджак свой порванный подобрал, вышел. По коридору иду за охранником, мысль такая холодная, спокойная в голове: — побежать, что ли? Пристрелили бы уж скорей, без тягомотины, суда бы не было — родным позора. Но удержался.
Ввели в кабинет, обшарпанный какой-то, грязной зеленой краской грубо покрашенный.
Человек в гражданском сидит, видно — следователь. Молодой, чисто выбритый, «Шипром» пахнет, и глаза незлые.
— Садитесь, Прохоров, можете курить (а я курил тогда «Казбек»- дорогие).
— Повезло Вам, Прохоров — дело закрыто. Курсант в больнице очнулся, чувствует себя хорошо, даже врачи удивлены. Сидеть бы Вам за тяжкие телесные, да полковник приезжал, командир училища. Привёз письменные отказы от претензий всех побитых вами курсантов и ходатайство о прекращении дела. Я был против, но наверху дело замяли, видно училищу скандал не нужен. Вы свободны. Можете идти, вот пропуск на выход. Там внизу вас старик какой-то дожидается. Не попадайте к нам больше, Прохоров.
Ничего не понимая, бесчувственный как бревно, словно обухом сзади ошарашенный, спускаюсь вниз в приёмное, навстречу — мой дед. Строгий, высокий, на груди полный «Георгий», в руке плеть держит, рядом охранник мой стоит, пожилой, усатый, видно только что говорили они о чём-то.
Сверкнул на меня дед очами из под бровей кудлатых, да как вытянет кнутом плетёным из бычьей шкуры со всего маху, у меня аж дыханье от боли перехватило.
— Кланяйся, Семён, вот этому человеку, он теперь твой первый благодетель, к Богу тебя оборотил. Да имя его, раба Божия Димитрия в памяти своей ножом вырежи! Во всю остатнюю жизнь за него молиться будешь! Он и телеграмму домой о тебе паршивце прислал.
И вновь кнутом взмахнул. Охранник-то мой, хвать его за руку, не даёт ударить:
— Ты что, Тимофей Васильич, не ровён час самого посадят! Оставь ты его! Вишь — Господь его услышал, чудом дело-то закрыли! Простил его Бог, и ты прости!
— Прощу. Но накажу. Всё, Семён, кончилась твоя Москва! Домой едем. Тебя невеста ждёт.
— Какая невеста?
— Увидишь.
И поклонился до земли охраннику моему:
— Спаси тя Христос, Дмитрий Иванович, век за тебя Бога молить не забуду!
Затем резко повернулся на каблуках и пошёл к выходу.
Дверь родительского дома мне открыла Нина.
— А, ну! Нина Петровна! Расскажи москвичу как тебя по деревенски за меня выдали!
— Оставь, Семёнушка, что тут рассказывать, Алексею такое поди неинтересно!
— Очень интересно, Ниночка, расскажите пожалуйста, я и так уже второй день словно в другой стране и в другом веке живу! Бога ради, расскажите!
— Ну, уж коли хотите… Всё у нас по простому было. Мне тогда семнадцать только исполнилось, к родителям моим пришли Тимофей Васильевич, дедушка Семёна моего, да мама его Анисья Игнатьевна, нарядные и серёзные такие! Меня мамка из дому выставила, да я — к окну, и, грешным делом, всё и подслушала.
— Мои родители Семёновых за стол усадили, чай там, что было в доме — на стол, посидели для порядку. Потом Тимофей Васильевич говорит:
— Пётр Сергеич! Кабы всё по хорошему было, я б тебе счас про купца да товар зачал. А, как купец не в порядке, то я к тебе, почитай, за милостью пришёл. Внучка моего Сёмку ты знаешь, неплохой был мальчишка. А сейчас в Москве в «околотке» сидит. За пьяную драку. Мне добрый человек телеграмму прислал, что судить должны были Сёмку — поувечил он кого-то. Но, Бог милостив — отпустят. Пишет чтоб я забрал его от греха подальше. Спаси Господь того благодетеля во вечные веки! Еду за ним сегодня. Кого привезу — не знаю — почитай пять лет не видел. Вишь вот — как на духу тебе рассказал, ничего не утаил. Теперь, всё зная, ответь мне — отдашь ли за моего шалопая младшенькую свою, Нину?
Помолчал папка, и говорит:
— Пусть Мотю идёт спрашивать. Коли Божья воля есть — отдам. Я ваш Прохоровский род знаю. У вас коли мужик и задурит, то не по злу а от силушки лишней, которой — уж и наградил же вас Господь! Сёмку твоего с детства уважал, ладный был парень, думаю — исправится. Коли Мотя благословит — забирайте Нинку!
Я у окна — не живая не мёртвая. Семёна и не помню хорошенько, он в армию ушёл — мне только двенадцать стукнуло, и вдруг — раз — и «забирайте»! Ужас! Похолодела вся, сердце почти не бъётся! А тут отца голос:
— Нина! Поди в избу!
Я вошла, вся дрожу. Отец встал, перекрестил меня и говорит негромко:
— Дочка! Иди к Мотюшке, скажи — отец спрашивает — есть ли воля Божья идти мне замуж за Семёна Прохорова? Что она тебе скажет — придёшь и нам поведаешь. Иди с миром, голубка моя!
Пошла я к Моте нашей «Боженькиной». Она в сарайчике жила летом в последние годы жизни, там и людей принимала. «Келейкой» свой сарайчик называла. Вхожу к ней в «келейку» — она в креслице вот в этом сидит, в котором вы Алексей сейчас, в сарафанчике тёмненьком, застиранном (шить себе новое по