— Я не говорить английский, только французский и таитянский, приятель, — сказал мне представитель прекрасного народа, обитающего на этом чудесном острове: здоровая, наглая, ухмыляющаяся и вихляющая задом обезьяна, стоявшая у двери под неоновой вывеской.
Такой ответ я получил на вопрос, есть ли в этом задрипанном заведении столы для блэкджека.
— Да пошел ты… — Я отправил его куда подальше, и он тут же разволновался, выхватил большой нож и выбросил лезвие. — А мне показалось, что ты не говорить английский, приятель, — в тон ему заметил я и презрительно рассмеялся.
Нож он достал для того, чтобы произвести впечатление на своих таитянских дружков, таких же здоровых, наглых, ухмыляющихся и вихляющих задницами, а не испугать меня. Мой смех, как и вообще мое поведение, явно пришелся ему не по вкусу. Такое вот прекрасное гребаное Таити.
Полет до Нью-Йорка занимал кучу времени, а я не мог пить, потому что не мог курить, а без сигареты я не могу пить. Я так накачался, что уже подумывал заказать чартер до дома, но цена зашкаливала за сто пятьдесят штук, и я, даже пребывая в ступоре, сообразил, что таких денег у меня нет. В конце концов пришлось разложить кресло, довести себя до полной отключки с помощью валиума и прочего, позволить милой леди из «Эр Франс» укрыть меня пледом, подсунуть под голову большую мягкую подушку и погрузиться в бездну забытья.
Дома я не поехал в клинику, а начал сразу же со снижения привычной дозы белого вина и героина и уже через несколько дней вышел на нулевой уровень и по одному, и по другому.
Меня не было долго. Во время моего отсутствия делами занималась ассистентка, Мишель. В отношении поступающей корреспонденции мы с ней установили твердое правило: игнорировать все, что не несло денег и не приходило от чистого и любящего сердца. Такой подход намного упрощал бизнес и жизнь вообще.
Мишель сразу увидела, что я болен, но ничего не сказала, потому что также увидела, что я выздоравливаю. Она лишь заметила, как я загорел, и спросила, где я побывал.
— На пляжах, — ответил я. — Много пляжей, много гамаков, много ящериц.
Потом я спросил, поступали ли какие-то деньги. Она отчиталась по нескольким незначительным чекам, сообщила, что Расс, мой агент, и Дэнни, мой агент по правами за границей, получили какое-то предложение из Германии на триста тысяч марок. Мишель давно поняла, что такого рода сделки неперспективны, потому что денег
— И еще у вас опоздания по срокам, — добавила она. Опоздания? Куда?
— Нет, — хмыкнул я. — Никаких опозданий нет. Спешить некуда.
На Сицилию его привело то, за что в свое время были прокляты гностики: желание знать.
Свет с башни порта Трапани исчез у него за спиной во мраке ночи. Корабль сделал поворот, беря курс на древний остров, все еще носящий старое арабское название Газират Малтимах, и он вдруг тоже почувствовал себя проклятым, а появившийся в бледном свете луны остров предстал островом проклятых или мертвых, а может, и того хуже.
По возвращении в Нью-Йорк — было ли то делом случая или волей судьбы — мне не пришлось разыскивать старого друга Левшу, потому что он сам уже искал меня.
Левша хорошо знал о моей одержимости Данте. Во времена совместного беспробудного пьянства он нередко сидел, молча кивая и изображая интерес, пока я разглагольствовал о том, что почитал тогда самой прекрасной, блаженной эманацией человеческой души: для него важны лишь он сам и выпивка, а все остальное только часть ничего не значащего мира где-то там, за пределами всепоглощающего напитка. И все же Левша помнил ту пьяную болтовню о Данте.
Он спросил, не хочу ли я разбогатеть.
— О, такое желание может появиться.
Тогда он велел мне сделать полдюжины фотографий для паспорта и ждать его в клубе в следующий вторник.
Раньше я бы спросил, в каком клубе. Раньше их было много: два на Салливан-стрит, два — на Томпсон, два — на Макдугал, один — на Бедфорд и еще один — на Даунинг. Теперь остался всего один.
Наступил вторник. Я принес фотографии. Он назначил встречу на следующий вторник.
Так вот и вышло, что мы оказались у Джо Блэка с парнем по имени Луи.
За последние годы я несколько раз видел этого Луи. Он из тех ребят, при взгляде на которых пропадает желание задавать вопросы. Тебе не хочется знать, чем они занимаются, потому что это и так ясно.
— Настоящая? — спросил я, указывая на портрет, висевший на стене над тем местом, где сидел Джо Блэк.
— Рембрандт? Автопортрет.
— Тебе нравится картина, Ник?
Джо Блэк кивнул на портрет, не оборачиваясь к нему.
— Я скажу, Джо. Для меня это кусок дерьма. Только не пойми неправильно. Я бы не прочь иметь такую картину. Иметь ровно столько времени, чтобы успеть продать. Но если уж честно, то нет, мне она не нравится.
— Думаю, мы поладим, — хмыкнул Луи.
— А как насчет «Божественной комедии»? Она-то ведь тебе нравится, Ник?
Я работал над собственным переводом «Комедии» более Двенадцати лет. За эти годы мне удалось немного разобраться в Данте как в человеке. Я уже не воспринимал его как бесспорного и непогрешимого гения, в которого превратили поэта века почтенного изучения, и понимал, почему в памяти современников он оставался далеко не ангелом. Более того, я обнаружил недостаток в самой «Комедии». То был недостаток формы. Данте выбрал такую ритмическую и метровую клетку, в которой просто не могло существовать никакое величественное творение. Из-за этого ему часто приходилось прибегать к необходимой, но неестественной аффектации, приносить душу, красоту и силу в жертву. Поддерживать структуру произведения за счет таких уступок мог лишь человек равнодушный и холодный, ставивший и ценивший искусность выше искусства. Прекрасная вольная птица, рожденная парить на свободе, не может жить в клетке. Это и случилось с прекрасной вольной птицей его поэмы.
Да и вся эта продолжавшаяся эпопея с Беатриче постепенно становилась банальной, смешной, нудной тягомотиной. Похоже, такого же взгляда придерживался и Боттичелли: в его набросках «Рая» фигура Беатриче становится все более и более чудовищной, разрастаясь до неприличных размеров, и сам Данте кажется рядом с ней карликом.
С одной стороны, я соглашался с Джорджем Штайнером, называвшим «Комедию» самым значительным трудом тысячелетия. С другой, иногда ловил себя на том, что соглашаюсь с Гёте, разнесшим ее как путаное, не удачное сочинение. Впрочем, эти же слова, на мой взгляд, вполне подходили для характеристики второй части
— Да, — ответил я. — Когда-то я ее любил. Теперь она мне нравится.
— Что изменилось?
— Когда смотришь на что-то достаточно долго, начинаешь замечать, что не так: в бабе, в поэме, в собственной жизни. Ты смотришь, смотришь и — каким бы прекрасным ни было, то, на что ты смотришь, — начинаешь видеть недостатки.
— Хотел бы посмотреть настоящую вещь?
— Что ты имеешь в виду? Какую «настоящую вещь»?
— Настоящую вещь. Оригинальную рукопись.
— Да, конечно, хотел бы. Но ее нет. Оригинальная рукопись не существует. Возможно, кто-то отправил ее в камин, чтобы погреться, примерно шестьсот двадцать лет назад. Нет даже клочка бумаги, на котором было бы что-то написанное рукой Данте. Ничего.