каждого вдоха каждого мига каждого дня каждого времени года этой единственной, данной человеку, жизни, суть которой только в одном, нынешнем, вот этом самом дыхании, а ценность и значимость которой в ощущении таинства причастия и, следовательно, в глубине этого вдоха. Потому что вдох этот есть единственный дар, наша единственная жизнь и нет обещания другого — жизнь всего лишь вдох, говорит нам Иов, и, как сказано в Псалмах, мы все здесь только на миг краткий. Таким образом человек, встретивший и проводивший много лун и времен года и проживший, казалось бы, сотню лет, возможно, так и не сделал по-настоящему глотка жизни, а ребенок, сошедший в могилу после нескольких лет, прожил на самом деле дольше и полнее, вдохнув всего однажды под небом безграничности: дольше и полнее того, кто, пусть даже он царь, по сути, лишь зерно, брошенное на землю и смытое дождем.

Потому как времени нет.

Tempus fugit, как говорится, но на самом деле крылато дыхание, и оно летит. Время — глупая выдумка нашего тщеславия и самообмана, вонючая, желтушная pisciata di cane, которой наше запаршивевшее племя пытается пометить infinitas. Зыбкие пески тщеславия и самообмана, зыбкие mictus неведения — именно эти airxietatum стали управлять пульсом и украли дыхание.

Бог дал нам бесконечность, а мы отвернулись от нее, обратились к календарю, хорологиуму, клепсидре, клепсаммии, а теперь к чудовищным шумным механизмам из покачивающихся колесиков — grandi orologi, отодвинувшим на задний план самого человека, grandi orologi, чьи неуклюжие rotismi вселяли в отодвинутых на задний план большее благоговение и больший трепет, чем совершенные чередования вечных небесных сфер, не замечаемых отодвинутыми на задний план, которые в постоянно нарастающей спешке и с постоянно возрастающей безжизненностью двигались подобно automata, в процессии к идиотскому погребальному костру tecnologia и безбожным computus.

Это убавление вечности, этот ритм продвижения нашей процессии к идиотскому погребальному костру никоим образом не обозначали и не отражали истинного временного хода природы. Путешествие из Лукки во Флоренцию занимало один день под Богоданным хорологиумом солнца и луны. Однако расчеты живущих в разных городах глупцов так отличались друг от друга, что путешественник, выехавший из Лукки двадцатого марта и прибывший во Флоренцию в течение одного дня, мог оказаться в конечном пункте двадцать первого марта предыдущего года. Отправившись далее в Пизу, он приезжал в этот город, затратив на дорогу восемь дней, двадцать восьмого марта следующего года.

Так за восемь обычных дней человек успевал побывать и в уже минувшем, и в еще не наступившем году. Кроме того, за свое восьмидневное путешествие по трем годам я узнавал, что и сами дни считаются по-разному: в одном городе первый час дня отмечался колокольным звоном на рассвете, в какой-нибудь деревушке тот же звон возвещал приход дня в полдень. А в городке подальше новый день наступал в полночь. Так что за один обычный день наш путник мог услышать начала трех разных дней двух разных лет. К тому же канонические часы то совпадали, то отклонялись от часов мирских, а посему то, что для одного означало полдень, для другого — утро. А по причине того, что канонические призывы к молитве, установленные с интервалом в три часа, не соблюдались с должной строгостью, гидравлические механизмы и другие затеи хронологии и отличались надежностью, то hora guod officium и hora guod tempus соперничали в неточности не только с природным временем, но и между собой.

Времени не было. И после тысяч лет такой путаницы с календарем и часами отсутствовала даже иллюзия времени, в которую можно было бы поверить. Каждый час, отмечаемый нами с такой тщательностью, был часом нашей смерти.

И так как мы утратили дыхание бесконечности и безвременности, данное Богом, то и Его дыхание стало жестче, превратившись, как сказано в Библии, в бурю: «inspiratione spiritus furoris».

Он, тот, кто почувствовал эту перемену в ветре жизни, в своей жизни воспринимал столь презрительное отношение к единственному дару, выброшенному подобно какой-то требухе, как величайший грех, осквернение и святотатство, плевок в лицо Господу. И таково было общее состояние человека: пребывать в величайшем грехе, не испытывая от него ни мирского трепета, ни удовольствия, ассоциирующихся обычно с грехами помельче, которые предшествуют проклятию. Таково было состояние i vigliacchi, равнодушных.

Платье его собственной жизни и души было обожжено до некоторой степени, прогорело насквозь — а фактически сгорело совсем — тем идиотским погребальным костром и его погоней за computus, которые некогда почитались им как священные. Он почитал священным то, любовь к чему была корнем всех зол. Он пал жертвой нумерологии Августина. Пал жертвой мысли, поисков Бога в разуме, где Его никогда не было.

Цифры принесли нам арабы, взявшие их у индусов, те самые арабы, которые также взяли у индусов математику нуля и бесконечности. Zero, zefiro, cifr, как называют это арабы: сведение великого ничто, необъятной пустоты к определенному цифровому знаку, который можно прибавлять и вычитать на ученической линейке. Сведение infinitas к арифметическому приспособлению, величине, получающейся при делении любого числа на ноль. Такова математика идиотского погребального костра, иллюзия, такая же, как и само время. Ни арабы, ни Фибоначчи из Пизы, великий итальянский апостол этой неверной арифметики, не оценили по достоинству то, как индусы измеряли время. Кальпа, один космический день, рассчитанный на 4,32 миллиарда лет. Вот единственно верный хорологиум oriuolo del soffio della vita, который послужил бы человеку: хорологиум, отмечающий время не по часам, а только по кальпе.

Между отброшенными за ненадобностью вздохом человека и суровым дыханием Бога лежит грех, у которого тоже есть свое небо. Это небо нависало над всем, о чем он не говорил. Вело ли то небо греха к греху и его самого или только было свидетелем его грехов, он не знал, поскольку больше не признавался никому в своих грехах, но ловил себя на том, что иногда поглядывает вверх, словно раскаиваясь молча. Со временем небо греха стало для него и небом-исповедником. При каждом новом появлении оно выглядело все более гротескным, облака — все более тяжелыми, словно налитыми его стыдом, его мучительным осознанием собственного позора и собственной вины.

Небо уныния могло быть светлым и радостным, но не для него. Именно под небом уныния когтистая тварь хватала его, и хотя, объятый страхом, он не смел вслух произносить имя безумия, овладевавшее им после таких нападений, он знал — дело не только в яде дурного настроения.

Из нескольких небес безграничности, дарованных ему, лишь одно, первое, явленное в тот благословенный день детства на лужайке, не ушло с переходом дня в ночь; какое-то небо управляло днем, какое-то ночью, но никакое днем и ночью. Небо обета могло незаметно переплестись с небом греха или отступить перед ним. Небо знаков, небо неспокойных мертвецов и небо безграничности могли приходить вместе. Небо трудов и дней, небо i vigliacchi, могло растягиваться на день и ночь, и день, и ночь беспокойное, как стежки старой костяной иглы. Небо уныния нависало порой надолго, превращая ночь в вечность. И как небо уныния могло приходить в сиянии света, так и другие небеса в чем-то бывали схожи друг с другом. Небо безграничности или небо зова могло прийти вместе с тьмой в полдень или с грозой в полночь. Тайны звезд, до которых он старался добраться, оставались неисчислимы, и независимо от того, по какому небу они были разбросаны, хотя их ритм и размер, похоже, мог меняться, их поэзия оставалась безошибочной, их чудо — совершенным.

Девять небес, все, кроме одного, лежали в душах людей, каждый из которых жил в данный момент под небом, идентичным по виду, но отличным по силе от того, под которым существовал сосед, любимый или чужак. Только девятое небо оставалось неизвестным для всех, но при этом всегда было и всегда будет известно всем, каждому в свой черед, со времен, когда единое небо Эдема превратилось в девять небес, и до той поры, когда будет открыта Книга седьмой печати.

Да, человек в своей глупости исчислял семь дней недели, назвав каждый из шести именем языческого бога и седьмой в честь Господа, приказавшего не иметь других богов, кроме него.

Но истинное число дней равно истинному числу небес, и число это девять. Задолго до открытия этой истины он, под первым из них, во мраке ночи, познал совершенство этого числа. Девять — число утроенной Троицы. Потом, уже много позже, старый еврей в Венеции сказал, что три — это число ничто, потому что каждое число есть число ничто.

Именно к такому открытию пришел старый еврей, посвятивший всю свою жизнь гематрии и каббале. Этот еврей мог бесконечно рассказывать о тайнах и силах триады: что это первое из совершенных чисел; хозяйка геометрии, потому что треугольник — главная из фигур; что триада также имеет три лица, три декана и три повелителя тройственностей, что это число парок, фурий, фаций и гор; что гром Юпитера,

Вы читаете Рукой Данте
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату