15 октября, в день св. Терезы Авильской, я поехала к нему. Насчет моих просьб он удивился: какие экзорцизмы, когда такое сгущение зла? Но ничего, заверил он, «это» кончается; и попросил не гневить потом Бога, поскольку будет просто жизнь, не рай на земле, но все же и не бесовский режим. Кроме того, он сказал, что в такое трудное время хорошо бы посвятить Богу сильное страдание. Я так устала от страха и дурноты, что не поняла, каких еще нужно страданий; однако дома, в Вильнюсе, тут же заболела тяжелым панкреатитом.
Что было дальше, надеюсь, помнят все. Меньше я надеюсь, что «все» или хотя бы многие не гневят Бога.
Я уже писала о поездке к Сладкявичюсу в октябре 1983 года. Для верности напомню, что он сказал: потерпите, «это» кончается; будет не рай, а просто жизнь в падшем мире; страна распадется (должно быть, он имел в виду СССР, а не Россию); особой демократии не будет (это уже в России), она «там» не прививается, но не будет и тоталитарного режима. Приехав из Кайшядориса, я почти сразу заболела, что тоже «сама жизнь», поскольку монсиньор советовал в этот трудный период страдать и посвящать свои страдания Богу. Однако несколько дней и потом, после больницы, я думала, а иногда – говорила с о. Домиником о тоталитарном и авторитарном строе. Разница проста: лезут тебе в душу или нет.
Сравнительно недавнее прошлое Италии и Испании очень в этом помогло. Снова и снова я расписывала жизнь при Муссолини (это – одно) и жизнь при Франко (все-таки -другое). Общее у них, как у всех правых утопий, мы с Аверинцевым еще в начале 1970-х назвали «эффектом Хосе Антонио». Основатель Фаланги, сын Мигеля Примо де Риверы, был, в отличие от своего отца, не солдафонистым и весьма относительным диктатором, а утопистом самого рыцарского рода. Как только начался мятеж, его расстреляли красные, в pendant к «левому» Лорке, которого расстреляли белые. Словом, даровитые и романтичные утописты погибли сразу, а замысел Хосе Антонио воплотился в строе, который называли «раем для парикмахера», видимо, имея в виду неприятного мещанина с заметным фарисейским уклоном. Бог все-таки миловал страну, о которой в начале 1930-х, при зверствах Народного фронта, кто-то писал:
Вторую строку не помню, но кончается она так:
Другими словами, священники и монахи, которых убивали и мучили, ни разу не отступились от веры.
Да, Он ее миловал, уже в 1947 году Франко назвал себя регентом и признал своим преемником Хуана Карлоса, внука Альфонса XIII, которого вынудил бежать все тот же Народный фронт. Король принял власть мирно, после смерти Франко в 1975 году, без трагедий и фарсов, сопровождавших крах Муссолини. Однако испанцы облегченно вздохнули, и не только от тяги к вседозволенности. Это я знаю из первых рук, из разговоров с жителями Гранады.
Но мы знаем и то, что прямое мученичество, то есть свидетельство, неожиданно гаснет с прекращением гонений. Так было и после Миланского эдикта, и после «тысячелетия» – 1988 года. Повторю: corruption optimo pessima – искаженное христианство – исключительно противно.
Что ж, Сладкявичюс был прав. Мы, как всегда бывает, дождались исполнения желаний, да еще в смягченном виде. При авторитаризме пристойная жизнь стоит не головы, а голоса. Теперь и этого нет, буквально каждый может писать и говорить. Да, официальной карьеры он не сделает, но кому она нужна?
Остается, поражаясь милости Божьей, поблагодарить Его, не забыть.
Напомню, что архиепископ (позже – кардинал) Сладкявичюс спокойно сказал в октябре 1983 года, что «это» вот-вот кончится. Его друг, отец Станислав, восклицал по поводу «этого»: «Какая демонизация, ах, какая демонизация!». После поездки к владыке Ви-кентию, а если хотите – монсиньору Винцентасу, я посмела мечтать о сравнительно сносной жизни. Дальше франкистской Испании, которую я знала хорошо, мои мечты не заходили. Сидя на кухне с отцом Домиником или молодыми литовскими диссидентами, я расписывала им радости авторитарного режима.
Соглашались со мной туго. Приходилось все точнее показывать, что самый противный авторитаризм лучше самого разлезшегося тоталитаризма -хотя бы на Богово не покушается.
Сейчас даже моим ровесникам кажется, что при Брежневе было очень мило. О, нет! Если забыть очереди, грязь и хамство в больницах (куда без взятки и не клали), злобу, подозрительность, страхи и многое другое, вспомним хотя бы, что к тому времени перемерли почти все приличные люди. В 1960-е годы окончательно исчезли простейшие нравственные правила. Мне скажут, что это – плод относительной свободы, и ошибутся: они успешно исчезали уже в конце сороковых, по мере вымирания самых обычных для «мирного времени» людей. Заметим, что «мирным» называли «царское» время очень многие, но именно это постепенно убывало.
К 1970-м процесс почти завершился. Борьба против режима прекрасно уживалась с культом оборотистости; а категоричность, побочный продукт порядочности, утратила прежние обертоны, превращаясь все чаще в простую злобу. Противостояние аномии стало таким же трудным, как теперь. Среди самых-самых «своих» его не поддерживали и не понимали.
Кто-то это помнит, кто-то – забыл. Сейчас приходится строить даже не на болоте и не на воде, а в пустоте. Но и тогда было так же. Даже обращение к Богу далеко не всегда возвращало былые запреты. Слишком часто их заменяли мелкие ритуальные табу или, что еще проще, суровость к другим, не к себе. Только что позвонила старая подруга и спросила, среди прочего, когда, скажем так, интеллектуалы стали не менее бойкими, чем их необразованные собратья. Видимо, в 1960-х.
Кроме вымывания запретов, этому способствовал и обновленный коллективизм костров, бардов, даже протодиссидентских кухонь. Правда, может быть, сам он – плод «вымывания»; не знаю. Точно помню одно: вернувшись из Литвы в конце 1969 года, я попала в Философскую энциклопедию. И вот, участники того самого V тома, где были Франциск, Фома, Тереза, христианство, проходили без очереди в столовой и, победно подмигнув, брали засохший салат. Конечно, автор «Фомы» и «Франциска» так не делал, он-то сохранял повадки «мирного времени»; но его очень удивляли упомянутые действия. Помню, он (то есть Сергей Сергеевич Аверинцев) жалобно говорил мне, что один из наших философов, читавший совсем уж непонятные книги, «не ведает об иерархии».
К чему я все это вспомнила? Наверное, к тому, чтобы благодарить Бога за внешние свободы, которые намного превосходят то, о чем мы едва смели мечтать. Что же до свободы внутренней, мало кто к ней готов, но это – другая тема.
Теперь напомню, что М. Маггридж делил режимы на выносимые и невыносимые. Когда мы рассказываем, как приезжал в Литву отец Евгений Гейнрихс, покупал жареных кур и называл нашу трапезу на кухне «курариумом», кажется, что было очень уютно. Может, и было, но не дай Бог никому такого уюта. Я переводила тогда «Мерзейшую мощь», где Льюис говорит, что достаточно кормить зверей и просто жить в усадьбе Сэнт-Энн, чтобы мерзкий институт (ГНИИЛИ) в конце концов рухнул. Переводя это и читая, мы, конечно, надеялись и все-таки очень удивились, когда это произошло.
Наконец, Честертон предлагает выражать «молчания мятежом» «презренье Божье к власти земной». При выносимых режимах это возможно, а при невыносимых – нет, что бы ни казалось тем, кто при них не жил.