раны затянулись, оставив после себя лишь белые рубцы, однако с Харальдом стали случаться, причем весьма часто, необъяснимые перепады настроения. Только что он смеялся и вот, уже ревет в бешенстве. С Харальдом стало трудно говорить, и даже старые друзья стали его избегать.
По какой-то непонятной причине он постоянно говорил гадости Ульву и Эйстейну, причем в присутствии других варягов. С Хельге же и Халльдором он был по-матерински нежен, позволяя им такие речи, о которых никто другой в войске и помыслить бы не мог.
Однажды вечером Ульв сказал Эйстейну:
– Харальда как будто подменили. Он не тот, кого мы знали и любили. Сколько можно терпеть его выходки? Если бы не Халльдор, я давно бы отправился домой, в Исландию. Дело в том, что перед отъездом из дома я обещал матери Халльдора, что пока жив, не оставлю его.
– Харальд все еще болен, брат, – ответил Эйстейн. – Плоть его выздоровела, в дух нет. Но, как бы там ни было, мы дали клятву служить ему и должны ее выполнить, хоть бы у командира выросли рога. И не будем больше об этом.
Едва они закончили этот разговор, как явился Хельге:
– Харальд желает вас видеть. Не надо винить меня за то, что он так себя ведет. Не могу же я, в самом деле, сказать медведю, который гладит меня когтистой лапой, что он дурак.
Сообщив им это, Хельге повел Ульва с Эйстейном к Харальду. Тот, как ни странно, встретил их весьма приветливо, даже с улыбкой, и сказал:
– Я вот думаю: сидим мы здесь после долгих месяцев сплошных лишений, так и не отомстив врагу и не получив никакой платы за свои труды. Я хочу, чтобы все было по справедливости, не то что у ромеев, а значит все варяги должны сполна получить свое жалование. Для начала, мы разграбим здешнюю казну, потом обложим налогом всех жителей Сидонии: и мужчин, и женщин, и детей. Пусть платят за то, что дышат в городе. Со стариков будем взимать самую меньшую плату, ибо им недолго осталось дышать, с младенцев же самую большую, по понятным причинам, причем с младенцев женского пола сбор будет больше, чем с младенцев мужского пола, поскольку хорошо известно, что женщины по большей части живут дольше мужчин.
– Харальд, это чистое безумие, – не выдержал прямодушный Ульв. – Если хочешь, разграбь казну, но если ты попробуешь брать с людей деньги за то, что они дышат воздухом, созданным самими Творцом, весь мир решит, что ты сошел с ума.
Он выпалил все это прежде, чем Эйстейн успел его удержать. Услышав его слова, Харальд запыхтел, да с такой натугой, что, казалось, вот-вот задохнется, потом, страшно побледнев, произнес свистящим шепотом:
– Кто это хочет помешать мне? Скажите мне имя этого человека!
Эйстейн пытался его успокоить, но он все повторял, как в бреду:
– Скажите мне имя этого человека!
Наконец, Ульв опять не выдержал:
– Ты отлично знаешь мое имя, сын Сигурда. Мы вместе не год и не два, и если ты все еще не уразумел, как меня зовут, значит, ты – действительно самый большой дурак во всем христианском мире.
Хельге подступил к Харальду, чтобы удержать, если он вдруг бросится на Ульва, но Харальд вздрогнул, как будто ему на голову вылили ушат холодной воды и сказал неожиданно спокойно:
– Что же, братья, значит, дело решено. Принесите мне все деньги, что хранятся в казне, а золотые и серебряные сосуды пойдут на жалование моим воинам. Налог на воздух пока вводить не будем. Мне и самому эта мысль не очень-то пришлась по душе, когда Эйстейн высказал ее.
Казна была разграблена, и Харальд отправил свою долю, весьма и весьма внушительную, на одном из драккаров в Киев, на сохранение отцу своей невесты, князю Ярославу.
Через месяц Харальд прибрал к рукам казну Тарры и послал на север еще один драккар с добычей. Затем он сжег три деревни между Фестеем и Идой, потому что крестьяне отказались платить новый налог на скот.
– Я чуть ли не жалею о том, что Отвиль недостаточно сильно ударил его копьем тогда в лесу, – признался Ульв Эйстейну. – Из-за него у нас дурная слава. Ты заметил, что стоит нам выйти из городских стен, как нас окружает пустота: ни людей, ни скотины. Все живое прячется при нашем приближении. Не нравится мне это, брат.
– Прежде и я, и моя дружина, честно зарабатывали себе на хлеб, пусть это нелегко было сделать, – ответил Эйстейн. – Мы не считаем себя самыми лучшими в мире христианами, но жечь деревни – это не по нас. Крики женщин и детей не дают нам уснуть по ночам.
Глаза Ульва наполнились слезами:
– Брат, ты хорошо знаешь меня. Я вовсе не кровожаден, но мне стало ясно, что если Харальда не остановить, люди повсюду в мире скоро будут плевать при одном упоминании его имени. Существует лишь один способ помешать ему и дальше творить безумства.
И достал из ножен, висевших у него на поясе с правой стороны, кинжал. Здоровенный этот, в локоть длиной, кинжал был широк у рукоятки, а к концу сужался, оканчиваясь тонким острием. На клинке были выточены продольные бороздки, а рукоять вырезали из желтоватого гренландского моржового клыка. Не самое красивое оружие, но в опытной руке самое что ни на есть смертоносное. Лезвие его было равномерного темного цвета: видно, кинжал никогда еще не точили.
Эйстейн взглянул на него искоса, как и положено воину смотреть на такие штуки, и сказал:
– Убери-ка это брат. Такие дела не по мне.
Ульв засунул кинжал обратно в ножны, но от замысла своего не отказался.
Неделей позже на допрос к Харальду привели одну старуху. Она сказала, что живет на склоне древней горы Дикты, где, по ее словам, Гея родила Зевса. Харальд приказал ей приблизиться, потом спросил:
– И где же он родился? В прекрасном дворце?