напер всем корпусом, нагло, в нарушение правил и прижал, конечно, мою руку к столу. Что ж удивительного? Напал внезапно, как все равно Германия на нас. Я протестовал, он хохочет: «Вот так-то! Смекалка!»
И тут муж Нади Серафим, горбоносый, лицо в синеватых пятнах, инвалид на костылях, который не проронил ни слова за столом и песен не пел, вдруг произнес каким-то жутким, будто со дна реки, булькающим голосом: «Хотите на спор – любого сворочу!» Сказано было так, что никто бороться с ним не захотел. Вроде бы даже не слышали. Потому что все, лишь поглядев на богатырские плечи, на мощные, ухватистые руки, непомерно развитые от костылей, и услышав небывалый голос, поверили – своротит. Один глаз Серафима был затекший, темною щелью, а другой белый, круглый, красивый, смотрел строго, я не сразу догадался – искусственный. Ногу и глаз Серафим потерял одновременно от взрыва бомбы. От выпитой водки Серафим сидел, покачиваясь, и временами как-то глухо, неразличимо в общем шуме гудел, будто стонал. Люда и Надя были с распущенными волосами. У Люды волосы черные, а у Нади светятся, как золотой пух, косу расплела и по плечам разбросала. Пели в два голоса очень ладно. У горбуньи голос тоненький, нежный, как у девочки, а Надя низко вела. В комнате Люды – стол накрыли здесь, где посвободнее, Надя с Серафимом помещались в соседней, дверь распахнута – стояло в углу пианино, Люда играла без передышки. И откуда силы в тщедушном тельце? Если б не горб и не лицо блеклое, желатиновое, и правда как девочка. Ничего монашеского я в комнате не заметил. Только вот икона в углу.
– Сейчас полечку отчубучу! – вскрикивала Люда, пальцы длинные взметывала выше головы. Пальцы летали без устали. А когда останавливалась на минуту – перевести дух, в рваных нотах пошуршать, – успевала радостно, торопясь, рассказать про молодого человека редкой красоты, скрипичного мастера, зовут Валерьяном, который был влюблен в нее до войны, умолял выйти замуж, а она, глупая, отвергла. Придет, бывало, в эту комнатку – еще мама была жива, а Серафим и Надя тут не жили, – сядет вот так и просит тихо: «Играй, играй, милая! Слушать тебя могу без конца и без счета!» И слушает, глаза закрыв. Ресницы темные, длиннющие. А то, бывало, устроится прямо вот здесь, на половике, как собачка, и ну руки ловить губами – тут уж не поиграешь... Я слушал, поражался. Каким надо быть удивительным человеком, чтобы полюбить горбунью!
– И все ты врешь, Людмила, – говорил Виктор Иванович. – Играешь ты хорошо, а врать не надо.
– Почему же вру, Виктор Иванович? – В голосе Люды никакой обиды, все та же радость, оглушенность. – Ничуточки не вру. Вон письма его в шкатулке. Он мне каждый свободный денек весточку шлет. С Белорусского фронта.
– Да ты небось сама пишешь?
– Ой, Виктор Иванович! Я нынче именинница, зачем меня срамить? – Смеясь, махала обезьяньей лапкой.
Сидели долго, до одиннадцати, вплотную до урочного часа, и здесь, как на заводе, внезапно гас свет, хохотали, рассказывали впотьмах неприличные анекдоты, Виктор Иванович знал их много, и такие, что о-го- го! Свет зажегся, Люда побежала к соседям просить папирос или махорки, а потом, когда вернулась, все сидели покойно, удобно и болтали весело – про Терентьича, про его бабку, которую он боится до смерти, она его не пустила гулять, а он так ее «любит», что норовит переночевать в абразивной кладовке, лишь бы не дома, и про его подозрительность, про то, что кладовка распаляет его воображение, про всю эту чепуху, – вдруг увидели, как над столом стал медленно подниматься и повис костыль. Серафим безо всякой улыбки и молча держал костыль одной рукой над столом.
– Что ты это, Сима? – спросила Люда.
– Опусти сейчас же! – сказала Надя.
Серафим не убирал костыля. Направлял его в сторону Льва Филипповича и теперь держал широкую рукоятку костыля с вытертой, залоснившейся кожаной подушкой в точности над головою нашего начальника.
– Что это значит? – Лев Филиппович хмыкнул и отодвинул рукою костыль, но Серафим опять направил его к темновато-рыжей копне волос Льва Филипповича. Вообще-то никакого вреда Льву Филипповичу от костыля не было. Костыль висел на расстоянии примерно вершка, не касаясь волос. Но, конечно, такое висение было неприятно, разговор не вязался, все замолкли. Лев Филиппович раза два отбросил костыль рукой, но Серафим упорно возвращал его на прежнюю точку в воздухе. Надо сказать, он держал эту тяжесть одной рукой с легкостью. Лев Филиппович мог бы, наверно, схватить костыль и вырвать из рук Серафима, который сидел напротив, но тогда был бы скандал или драка, чего Лев Филиппович не хотел, поэтому он замер, притихший и даже как будто испуганный, не решаясь встать и уйти, чтобы не задеть костыль головой, и был похож на жука, над которым навис сачок. Затем он вдруг перестроился и попытался делать вид, что никакого костыля нет, все в порядке и можно как ни в чем не бывало продолжать разговор о Терентьиче.
– Нет, видите, в чем дело, – говорил он, – Михаил Терентьич человек непростой... Он попал на завод после долгой жизни, после, ну, скажем, разных передряг
Как ни хотел Лев Филиппович оставаться спокойным, ему это не удавалось, он краснел, напрягал шею, губы ненужно и бесконтрольно сжимались, а костыль над головой начал подрагивать – рука Серафима устала. Но, может, костыль примеривался, как лучше грохнуться на вздыбленную шевелюру. И все натянулось до предела, сейчас должно было что-то случиться, взрыв, вопль. У Серафима было мокрое застылое лицо, голова тряслась. Надя проскользнула к нему и, обняв, прошептала:
– Сима, родной, зачем ты это?
Серафим молчал. Рука его сильно дрожала.
– Боже мой, да зачем же...
– А вот так они висели над нами, – вдруг сообщил Серафим голосом со дна реки. – Не нравится? Не хотите?
– Это было давно, Сима. Не вспоминай.
– Почему давно?
– Давно, давно, Сима, не спорь... – шептала Надя, обнимая Серафима. – Я была тогда под Волоколамском, на лесоразработках... Там много девчонок погибло. Мы получали восемьсот граммов, и я привозила хлеб маме... Сбегали в Москву без спроса на один день... А девчонки погибали, знаете как? Давило... Соснами... Никак мы не могли научиться...
– Они сбросят и уходят все разом, – сказал Серафим. – Завалятся набок таким макаром...
Костыль поворотился в воздухе и, сделав плавный широкий круг над нашими головами, опустился вниз и исчез под столом. Надя поцеловала Серафима в темя и погладила щеку в синих пятнах. Лев Филиппович встал.
– Нy что ж, господа офицеры... – Вынул расческу, стал расчесывать волосы. – Спасибо за ласку. Мы пойдем. А картошку я вам доставлю. Мне должны в одном месте мешок. Надо его доставить.
Когда шли почти бегом к метро, только и говорили об истории с костылем. Сашка сказал, что Серафим, вероятно, немного сошел с резьбы в результате ранения. Но мне казалось, что тут другое. Сашка не догадывался. Лев Филиппович вздыхал: «Бедная Надежда! Жить с таким чучелом!» Сашка сказал: «По- моему, он хороший человек». – «Ну, хороший, и что? А с хорошим чучелом радость?» Виктор Иванович, который считал, что обо всем следует говорить прямо, без обиняков, заметил: «А вам не надо было, Лев Филиппович, на вечеринку приходить». Лев Филиппович удивился: «Почему же?» – «Сами знаете. Не надо было. Оттого и вышло». Лев Филиппович пожимал плечами, головой крутил, бормотал: «Ну, не знаю, не знаю...» В метро было пусто. До центра доехали вместе, там расстались: Лев Филиппович поехал к себе на Кировскую, Виктор Иванович на Курский, а мы с Сашкой – к Парку культуры, только я выходил раньше, у библиотеки Ленина, пересаживался на троллейбус. Пока шли безлюдным переходом, где женщины уже мыли швабрами пол и стоял химический, ночной, подземный запах, Сашка рассказал – опять, когда погас свет, была такая же ерунда, как в ЦИСе. Она гладила его лицо, прижимала ладонь к губам. Понравилось ей! Но он ее руку отбросил. И, наверное, грубо, не сдержался, какое-то внезапное отвращение. Зачем она это делает? Теперь Сашка переживал. Он просто мучился этим воспоминанием.
– У меня чувство, будто я ее ударил. Какая же я сволочь!
Я его успокоил: ничего подобного, он не сволочь. Я бы сам, может, так поступил. Но главное вот что: вечеринка удалась. Вечеринка вышла замечательная. С этим он был согласен. И мы втайне верили и