Семичасовая электричка оказалась битком, работяги торопились в Москву, в ночные смены. Сашка влез в тамбур, поставил мешок рядом стоймя. Народ подваливал на всех станциях, в тамбуре скучилась невозможная теснота, и, когда приехали на Белорусский вокзал, стали выходить скопом, мешок опрокинули. Сашка хотел крикнуть «Постойте!», но было стыдно кричать, да и кто бы послушался? Чертыхались, спотыкались, топали по мешку, один сказал: «Тут вроде кто-то лежит». Другой: «Да пьяный небось скот». А третий определил: «Это чей-то мешок сдался». Прокопытили его в клочья, картошку раскатали по тамбуру, половину вниз, под колеса. Сашка ползал, собирал. На вокзалах всякий свет запрещен, хоть глаз выколи, чего соберешь? А я предупреждал: будешь иметь дурацкий и глупый вид.
Сложил кучку на перроне, стал продавать, потому что взять не во что. Представляю себе, как он униженно бормотал: «Кому картошку... По дешевке... Отдам...» – а народ мимо, мимо, всем некогда, бегут на работу, кто впотьмах покупать станет? Вдруг гнилая? Ничего не продал. Насовал сколько мог в карманы и пошел в метро. А кучка продержалась на перроне до утренних электричек, и тогда уж, наверное, растащили.
Поздним вечером он свалился вдруг на мою голову, я не спал, бабка уже спала, разговаривали на кухне, пили чай с сахарином, и он рассказывал всю эту ахинею с мешком, якобы смеясь, шутливо, но на самом деле с тайным отчаянием. Вид у него был обалделый. Он спросил: не могу ли я ему помочь продать бекешу? Почему-то он считал, что я на рынке более ловок. Я стал его отговаривать: отличная бекеша, ее можно носить еще двадцать лет, сносу не будет, ты что, с ума сошел, продавать такие бекеши? Но он сказал, что это его твердое решение: пока ехал ко мне, обдумал все варианты и понял, что бекеша – единственный выход. На другой день пошли на Даниловский рынок, я изображал покупателя, и нам удалось всучить бекешу одному типу в обгорелой шинели за семьсот пятьдесят. Мешок картошки стоил шестьсот. Мы купили еще самодельные санки и поволокли мешок по сырой, в тающем снегу Большой Серпуховской. В воздухе уже колыхалось тепло. Зима была позади. Сашка шел в телогрейке и посвистывал.
Пришли на Кировскую, в переулок, в двухэтажный дом, вход со двора, потащили вдвоем по деревянной лестнице наверх. Я у Льва Филипповича раньше не бывал. Женщина отворила дверь, показала рукой, куда идти, и шелестела сзади: «И все что-то тянут, тянут...» Лев Филиппович в белой рубашке сидел за столом и при свете настольной лампы, низко нагнувшись, разглядывал чертеж.
– А, картошка приехала! – сказал Лев Филиппович. – Это хорошо. Почему в другом мешке?
– Да тот порвался, пришлось пересыпать, – сказал Сашка. – Тот совсем пропал.
– А! – сказал Лев Филиппович. – Это жаль. Ну, молодец. Это ты правильно сделал.
За занавеской хлюпала вода, что-то постукивало, наверно, стирали. Наверно, таз стоял на табуретке, и табуретка стучала ножками в пол. Вдруг вышла Надя в длинной хламиде, вроде мужской полосатой пижамы, с рукавами, засученными до локтей, руки были мокрые.
– Ой! – вскрикнула Надя то ли обрадованно, то ли испугавшись. – Наверно, не ожидали? – Она засмеялась. – Я вот начальнику помогаю.
– Надежда мне помогает. К сожалению, не часто. Но и на том спасибо. Сейчас будем чай пить! – сказал Лев Филиппович и вышел из комнаты.
Сашка мертвенно молчал в своей излюбленной позе столбняка, с полуоткрытым ртом, а я сказал:
– Почему не ожидали? Вполне. Как раз ожидали.
– Ребята, знаете, – шепнула Надя, – я Льва Филипповича так жалею... Я вообще-то жалостливая... Кто ж ему постирает, приберется?.. У него всех, всех побили, подчистую... Даже прабабку девяноста лет...
– А нас не пожалеете? – спросил я нагло.
– Вас? – Она опять засмеялась, и лицо было пылающее, счастливое. – Чего вас жалеть? Вы молоденькие. Вас еще пожалеют.
Жалеть нас было не надо. Мы делали радиаторы для самолетов. И война приближалась к концу. Летом сорок четвертого Лев Филиппович добился того, чего хотел, – его отправили на фронт, больше мы о нем ничего не слыхали. И все мы скоро разлетелись кто куда. Война сводила людей и рассыпала навек. С Сашкой я еще иногда встречался, а остальные исчезли. Темная от копоти, заматерелая, потерявшая цвет кирпича стена бросилась мне в глаза, когда случайно – полжизни спустя – я забрел в этот переулок за Белорусским вокзалом, вдруг узнал свой завод и все вспомнил.
Тверской бульвар – III
Она пропала весной, ушла, как снег, ее не было нигде, ни за что, никогда, вместо нее сверкало голубое небо, просохли аллеи, женщины копались в земле на бульваре, нежная листва томилась в воздухе. Настало лето, ее по-прежнему не было. В доме на Ленивке, где она снимала комнату, говорили, что ничего не знают. Уехала – и концы в воду. В общежитии тоже не знали. Подруга Вика сказала, что видела ее последний раз в начале апреля, она говорила об академическом отпуске, после чего провалилась сквозь землю, она ведь с причудами. А после того, что случилось, стала вовсе «таво». Каждый день моталась на Ваганьково, на кладбище. Видели ее в пивной на Пресне с какими-то ярыжками. Да боже мой, теперь можно рассказывать всякие басни! Она исчезла, и все тут. И он стал понемногу освобождаться от нее, но однажды, придя с новым приятелем, румяным, лупоглазым и крикливым книжником Маркушей – впервые увидел его когда-то в квартире Бориса Георгиевича, а потом улица свела, точнее, вот этот пятачок в проезде Художественного познакомил, – и вот, придя с Маркушей на горбатую улочку, тесную от магазинчиков и толпы, где по воскресеньям толкутся книжные барыги, истинные собиратели, пьянчужки, жулики, мелкие игроки в «железку», где все знают Маркушу и Маркуша знает всех, он встретил долговязого Левочку и спросил, не знает ли тот про Наташу. У Левочки было бескровное, тестяное лицо
– Тебе зачем? – спросил Левочка, уставив на Антипова мутный, недобрый глаз.
– Просто интересуюсь, – сказал Антипов. – Помнишь, пианино перетаскивали?
– А? Ну, ну. Просто интересуешься... – ворчал Левочка. – Просто знаешь что бывает... Просто! Ишь ты, тетя Феня... А «Ниву» не желаешь взять? Пятиалтынный?
– Марафет, ты делом отвечай! – закричал Маркуша. – Про Наташу знаешь?
– А ты молчи, тля. Сперва Цвейга отдай...
И Левочка, шлепая галошами, отошел в сторону, ввинтился в кучку книжников с портфелями, не сказал ни «да», ни «нет», забыл, Маркуша к нему подбежал, они шушукались, Левочка мотал длинной серой башкой. Но, когда Антипов, потолкавшись и не найдя того, что нужно – искал Бунина в любом виде, – выбрался из толпы и пошел в сторону Кузнецкого, Левочка свистнул и, быстро шлепая, подошел.
– Постой-ка! Адресок есть. Сам провожал. Вещи тащил...
– Ну?
– Вещи – смех, одна корзинка... Два червонца...
Антипов подсчитал, в кармане было шестнадцать.
Левочка дрожащими пальцами сунул бумажки за пазуху и, глядя в сторону, морща лицо, с ожесточением произнес:
– Черт с тобой: Краснодарский край, станица Лабинская. А больше ничего не знаю, и не спрашивай.
С этого дня затеплилась мысль, даже не мысль, а фантазия, пустая надежда: сесть бы как-нибудь в поезд, пускай в бесплацкартный... Встать перед той, как лист перед травой, внезапно, чтобы ахнула и сказала: «Ты приехал? Молодец. Я рада...» Потому что все, что происходило в его жизни, не имело тайны, какой обладала она, исчезнувшая. И это мучило Антипова, и временами – ночами – сильно. Тайна Сусанны довольно быстро рассеялась, как речной туман поутру: пригрело солнце, и вместо таинственных очертаний видны некрасивые ветлы, старая лодка на берегу, дощатый настил для полоскания белья. В Москве было влажно, душно, лето началось с дождей и жары, все разлетелись кто куда – на практику, в поездки, на дачи, некоторые махнули на юг наудалую, рассчитывая покантоваться и отъесться в богатых колхозах на сборе, например, винограда. И спросить насчет командировки было не у кого. Но Сусанна оставалась в городе, и Антипов, поколебавшись – потому что зачем напускать туману, когда все развиднелось, – отправился в знакомый дом, прихватив по дороге бутылку портвейна «Три семерки» и банку крабов. Боялся, что встретят холодно, не появлялся здесь месяца полтора, но выхода не было. Однако Сусанна изумила опять – вскрикнула радостно, обняла душистыми руками и необмерной грудью, прижалась щекою к щеке, в мгновенном прижатии было прощение неизвестно чего и нечто едва уловимое новое, с оттенком