прикончили, огурцы с помидорами доели дочиста, и Лавр со своим другом сели на мотоцикл, затрещали, исчезли.
Ливень давно кончился. Был поздний вечер, звездное небо. Идти на станцию Антипов не мог. Гортензия заплакала и сказала: «Вот представь, все детство была у него как рабыня. Одни росли, ни отца, ни матери, ни бабки, ни деда. Страшно, а? – И вдруг перестала плакать, улыбнулась. – Нет, а все же, когда чего-нибудь не хотела, чего он требовал, я стояла насмерть и он не мог ничего,
В конце августа Антипов приехал на жаркую, мглистую от зноя, с жемчужными гребешками гор Кубань, ездил по станицам, сидел в дымных зальцах на колхозных собраниях, мотался в степи на линейках, исписал две записные книжки именами, цифрами, названиями, диковинными просьбами в заявлениях на листочках из школьных тетрадок, речами на собраниях, руганью на базах, спорами о суперфосфате, кориандре, закладке силосных ям, разведении карпа, добывании запчастей, поговорками и словечками вроде «кони как слепленные», или «кобыла была, как печь», или «это осенью мы такие богачи, а весною такие старцы, что крышу разбираем», или «возьми хорошую косу, они ее так затрынкают», или «мы, колхозники, не должны бросать их в грязь лицом», или «как я пошел ходаковать», или «ежедневно при клубе работает р ощ а» и тому подобными неслыханно прекрасными выражениями: он похудел, обуглился, надышался горьким и пыльным простором, накурился махры, выпил незнамо сколько самогона из бурака, наелся арбузов до конца жизни, побывал в Усть-Лабинской, в Лабинской и в окружающих Лабинскую станицах, повсюду спрашивал о Наташе Станишевской, москвичке, но следов ее не было. Он потерял надежду. Но не слишком огорчался, потому что увиденное ошеломило его и к середине сентября он забыл о том, что его сюда занесло.
И вот незадолго до возвращения домой он сидит в комнате правления в «Красном кавалеристе», слушает разговоры, бредни, жалобы, просьбы, кое-что записывает – не так жадно, как в первые дни, он и этим насытился, как арбузами, – и наблюдает за слепцом, дядькой Якимом, как тот удивительно терпеливо закуривает. Разомнет фитиль, начнет отбивать искру на кремне, ударит трижды, поднесет к губам, раздувает, огонька нет. И так раз пятнадцать размеренным, спокойным движением, а губы все не чуют жара. Наблюдает Антипов с почти исследовательским и возрастающим азартом – когда иссякнет терпение? И когда мужики заметят бедолагу и придут на помощь? Однако терпение не иссякает, а мужики захвачены шумным спором о постройке бани. «На кой три окна? В бане не надо, чтоб видать было. Сделаем два... Котел где-то вот здесь. В женской помене котел, они любят не дюже париться, в мужской поболе... А размеры какие вы ракумендуете? Я ракумендую пятнадцать метров на пятнадцать... Цокиль сделаем в полтора кирпича... Районный инженер не ракумендует строить мужскую и женскую, а обчую...»
– Тебе что, дед?
– Улик у меня есть, роечку бы мне...
Слепой все стукает методически огнивом по кремню. Молодой парень просит выписать помидоров. Нету помидоров. Ну как же? Что ж я исть буду в зиму? Я с теткой живу, на квартире стою. Председатель, смуглый, с усами, как у Чапая, вскидывается грозно: «А вы почему не в степи?» Старик просит денег на кухвайку. Денег нема. Я тебе брюки куплю. Заявление Чумакова – сто три дня сторожевал в бане, а ничего не начислили. «Так он там все дрючки стащил!» Другой старик: у меня воспитанница, отец и мать побиты немцами, она не достигла совершенных лет, но заработала сто семьдесят трудодней. Правительство теперь говорит: проводить ласковую культуру в крестьянском нашем крестьянстве. Прошу вернуть ей пшеницу за сорок пятый, сорок шестой годы...
Слепой все стукает и стукает по кремню, наконец его замечают, поднесли огонь. Тебе чего, Яким? Три кошелки соломы. На покрытие крыши. Эх, Яким, у нас для всех едино – хочешь соломы, давай сена. Накоси три кошелки – получишь солому. Кому ж косить? Бабка, сами знаете, ноги пухлые, племянница не умеет, не деревенская, за спасибо солому не дают, отказ решительный, и можно бы уходить, но слепой не уходит, сидит, слушает, соображает, неожиданно вступает с дельными замечаниями. Память у него, как книга. «Где ж этот Гринин работает?» Молчат, вспоминают. «Да в первой он!» – вдруг говорит слепой. «А почем нынче капуста была на Лабинском базаре?» Опять замешательство, никто толком не знает, слепой подсказывает: «Бабка Маревна говорит, по четырнадцать! И то назахватки берут...»
Антипову рассказали: немцы палили хутор, Яким людей спасал, а у самого глаза пожгло. Вернулся в сорок третьем, семьи нет, жену полицаи убили, ненавидели ее, потому что все им поперек делала, не страшилась, и за то, конечно, что муж партизанил. А детей угнали то ли в Германию, то ли здесь куда-то в трудовой лагерь, так что пропали бесследно. Осталась одна бабка, живут вдвоем на птицеферме за станцией, в балочке. И загорелось Антипову узнать про дядьку Якима побольше, расспросить про партизанскую жизнь, потому что чувствовал: тут кроется превосходнейший материал. Героизм, самопожертвование, страдания и одиночество – что может быть благодатней для прозы! Это гораздо важней всего, что Антипову удалось узнать и записать до сих пор, и как удачно, что он встретил слепца, хотя бы за три дня до отъезда. Вечер, желтеет закат, прохлада сходит с небес, сушью и жаром дышит раскаленная за день степь, двое бредут пыльным проселком; впереди, постукивая палкой, не слишком быстро, но уверенно шагает слепой. За ним Антипов; слепой рассказывает, Антипов запоминает.
Когда пришли немцы, в станице сразу обнаружились и стали главными худшие люди. Фашизм – приход худших людей. Не требуется других объяснений. Худшие по качеству люди – они и есть разносчики заразы. Запомнить историю с девушками, которых держали в подвале. И как людей побросали в карьер и завалили камнями. Все это было недавно, четыре года назад, здесь, где сейчас тишина, звенят цикады, слабо рокочет трактор, боронят пашню под озимые, и Яким вдруг хватает Антипова за руку, останавливает его.
– Слухайте! – Ничего не слыхать, кроме тихого гула, какой звучит в тишине всякого знойного вечера в степи. – Та пчела же! Слухайте лучше! Летают же, как бомбовозы!
Антипов замечает: невдали пасека, едва уловимо доносится оттуда гуд пчел. Некоторые долетают сюда, проносятся над дорогой, как пули. Они собирают с подсолнуха и маленького белого цветка, называемого «зябрик», который растет, как сорная трава, на пустых полях.
– И приходит теперь Пантелей, конюх, – продолжает Яким, – они его взводным сделали, фуражку дали германскую, только без орла...
Фашизм еще вот что – безнаказанность. Почему-то полагают, что им все дозволено. Что для них нет пределов. А как это заманчиво для бедного человечества! Но тут ошибка – предел есть. Он вот в таких, как этот седой, с обгорелым, в синеватых пятнах лицом, со светло-рыжими вислыми усами. Они бросаются в огонь, спасают других, спасают человечество, и это то, чего фашизм не предвидит. Предел есть. Когда Яким вернулся ослепший в станицу, в первый день попросил отвести его на бахчу, нагнулся, стал арбузы трогать: «Дай я их хочь пощупаю...»
С вершины холма видны два крытых соломой домика, вокруг домиков по зелени рассыпались белые крошки – птицеферма. Кроме бабки Якима тут работает еще одна женщина, сейчас больная малярией. Девчонка лет двенадцати, дочка больной, кличет тоненьким голоском: «Поля-поля-поля!» Антипов сел на неведомо откуда взявшуюся тут старинную садовую скамейку, вынул книжку, карандаш, торопливо чиркает, чтоб не забыть.
– Ну, ну? И немец, значит, вас сразу признал?
Интересно, как за три недели чуть изменилась речь, проскальзывают словечки, которых раньше Антипов не применял – «признал» вместо «узнал», – и не нарочно, не подлаживаясь, а как-то само собой. Привык к этим словечкам, как к махорке, а о папиросах забыл. Яким рассказывает, Антипов строчит, откуда- то выскочила белая, с куцым задком собачонка и запрыгала, закружилась, гавкая по-дурному на небо.
– Гоняй, гоняй их! Умница, Бельчик, – говорит Яким. – Гоняй их, чертей.
Над низинкою кружат коршуны, медленные, светло-коричневые, с темными крыльями. Девчонка несется