согласен, но я же, как ты понимаешь, не отвечаю за то, что творится у вас на кафедре западной литературы…

— Ах, ты считаешь, что Поздняка, Левицкого и Симович уволили несправедливо, а меня — справедливо? Меня — за дело, старого дурака?

— Да, ты попал в кампанейщину. Но суть не в том. На ученом совете тебе высказали, в общем, правду. Просто мы никогда не говорили начистоту, и вот пришлось — впервые за много лет. И то, кажется, нас подтолкнули студенты.

— Короче. В чем моя вина?

— В чем? Видишь ли… — Сизов умолкает на секунду, еще мрачнее нахмурившись, сжав руку в кулак. Как трудно, оказывается, говорить о простых вещах! Если бы перед ним сидел мальчишка или аспирант- первокурсник… Но ведь этот — седой, проживший долгую жизнь, перечитавший тьму книг, — он сам должен все понимать. Как говорить с ним?

Вздохнув, Сизов говорит медленно:

— Если хочешь, ты тот самый чеховский профессор, для которого не Шекспир важен, а примечания к нему.

— Нет, не хочу! — выкрикивает Козельский, быстро взмахивая рукой, точно отбрасывая что-то от себя. — Я не хочу этих детских приемчиков, пустых сравнений, пустых цитат! Изволь мне ответить по- человечески — чем я плох?

— Вот слушай. — Сизов слегка ударяет кулаком по столу. — К чему ведет формализм? Формализм хотя бы в преподавании? К тому, понимаешь ли, что преподаватель не учит, а служит на кафедре. Превращается в ремесленника, в холодного сапожника. И молодежь чувствует это. Живой смысл, понимаешь ли, выхолащивается, и вместо него, так сказать…

«Нет, не то! — с досадой думает Сизов. — Скучно говорю. Бессмысленно…»

— Какая-то казуистика! — бормочет Козельский, вскидывая одно плечо. — Точно так же можно доказать, что я черносотенец, иезуит, франкмасон… Боже мой! Да в чем мой формализм? Где низкопоклонство? — восклицает он в волнении и вскакивает вдруг на ноги. — Мирон, ведь ты знаешь мою семью, мое происхождение… Я русский человек до последнего ногтя, всей душой, и я люблю Россию, русское искусство, ну… больше жизни! Это не фраза, Мирон! Ты знаешь, что в восемнадцатом году отец предлагал мне Францию, но я отказался. И он уехал, а я остался с революцией, с Россией! И я низкопоклонник!

— Не юродствуй, Борис! Я повторяю, что в низкопоклонстве мы тебя не обвиняем. А если Крылов что-то сказал в горячке спора — ты не цепляйся…

— И я низкопоклонник! — будто не слыша, продолжает Козельский. — Да кто защищал оригинальность Блока, доказывал, что это гений самобытный, русский? Да когда в пятнадцатом году приезжал в Петроград этот французик… ну как его? Ты помнишь? Одним словом, как я его обрезал публично, когда он посмел сказать о Блоке… Ну, ты помнишь?

— Нет, — говорит Сизов. — Не помню. И смешно, Боря, об этом сейчас вспоминать.

— Смешно? Нет, смешно другое. Смешно, что человек, который знает меня сорок лет, послушно повторяет за другими всю эту пошлую, трафаретную белиберду! Смешно, что он не может внятно растолковать мне, в чем я, собственно, виноват? Чем я плох? Спешно, что он растерял все слова и только талдычит какие-то фразы из протокола…

— Хватит!

Неожиданный, как выстрел, удар ладони по столу обрывает Козельского на полуслове. Сизов встает из- за стола — маленький, широкий, с внезапно побагровевшим лицом. Подойдя к креслу Козельского, спрашивает отрывисто:

— Ты хочешь, чтоб я говорил за все сорок лет? Да?

— Да… ну… — бормочет Козельский, слегка отклонившись назад.

— Слушай тогда! Я не стану говорить ни о твоем формализме, ни об эстетстве — это все следствия, а причины сложнее, и о них тебе, наверное, никто еще не говорил. Причины в том, что все эти сорок лет, эти бурные, трудные сорок лет ты жил неправильно. Ты заботился только об одном — как бы уберечь себя от ушибов. Ты выбрал себе стиль — комфортабельный скептицизм. О да! Это удобно, ни к чему не обязывает…

— Но позволь — какое отношение стиль моей личной жизни…

— Прямое! Если б ты не воспитывал молодежь, я бы, наверное, промолчал. Чему ты учишь студентов? Умению приспосабливаться? Умению жить во имя собственного благополучия? Я вспоминаю сейчас всю нашу совместную жизнь: гимназию, Питер, университет, наше исключение — помнишь Остапенко, Рихтера? — и твое помилование, и то, как мы расстались…

— Мирон! — Козельский, покраснев, прижимает левую руку к сердцу. — Это неблагородно…

— Прости меня. Я не в укор, не в укор! Просто я вспоминаю нашу жизнь. Мы были мальчишками. Тебе, наверно, хотелось учиться в университете больше, чем нам… А что было потом? Потом была революция, которую ты наблюдал из окна своей энциклопедической редакции. А потом ты пошел в гору — в свою маленькую комфортабельную горку с удобными ступеньками и осторожным наклоном. И ты вскарабкался по ней довольно высоко…

— Смею сказать, что эта метафора…

— Постой, я не кончил!

— Мирон…

Козельский протягивает руку, точно пытается остановить Сизова, но тот сжимает его руку в своей, желая отогнуть ее в сторону. Козельский не уступает, несколько минут длится это молчаливое единоборство, но потом рука Козельского слабеет и отгибается.

— А ведь я знаю, ты сильней меня, — говорит Сизов, взволнованно и часто дыша. — О да, ты берег свои силы, свое здоровье! Ты играл здесь в теннис, когда другие строили на пустом месте институты. Помнишь, я предлагал тебе поехать со мной в Среднюю Азию? Ты не согласился. Нет, нет, я тебя не виню. Очевидно, ты любишь настоящую науку больше, чем я…

— Мирон, ты же знаешь, что я не мог! — с жаром вдруг говорит Козельский. — Я был в таком состоянии тогда, после истории с этой женщиной… моей первой женой…

— Неправда! Зачем теперь еще изворачиваться, кривить душой? Ведь… — Сизов смотрит на Козельского в упор. — Не так-то много, Борис, осталось нам с тобой жить. Второй жизни не подарят тебе ни твой теннис, ни гимнастика по утрам. Будь честен хотя бы теперь напоследок. Пойми ты… пойми, что никакие обстоятельства, никакие женщины не мешали тебе уехать, ты мешал себе сам. За всю жизнь ты ни одного дела не сделал в полную силу, горячо, на совесть, ты все делал одной рукой — потому что другой рукой ты всегда держался за свое благополучие. И вот жизнь на исходе. Что ж осталось? Каково же оно, это дорогостоящее благополучие?

Сизов, уже успокоившись, говорит, по своему обычаю, неторопливо, негромко. Он начинает ходить по кабинету, крепко сцепив руки за спиной, глядя вниз. Остановившись на середине комнаты, он как будто разглядывает, сурово и пристально, узор ковра.

— Что ж… — медленно говорит он, еще ниже опуская голову. — Благополучие, надо полагать, оказалось призрачным… Работы твои, книжки, статьи — это все в прошлом, никому не интересно теперь, никому не нужно. Учеников у тебя нет. То есть, вероятно, есть ученики, но они, в лучшем случае, забыли тебя. А сегодняшнюю свою работу ты делаешь неудовлетворительно, плохо. На двойку. Вот и весь итог. Я не стану повторять всего, что говорилось на совете, незачем. Ты вот сам сказал, что у тебя был формалистический крен, мягко так выразился. Нет, это не крен, а формализм чистой воды. А крен у тебя другой — легкий такой, чуть заметный крен к современности. Жизнь требовала — приходилось крениться.

Сизов идет к своему столу и, рывком отодвинув кресло, садится.

— Вот и весь разговор, — помолчав, говорит он и вдруг улыбается будто с облегчением. — И ни одной фразы из протокола, а?

Козельский сидит в кресле, сгорбясь, поставив локти на колени и подперев опущенную голову кулаками. Он очень долго молчит. Сизов зажигает настольную лампу, перебирает какие-то свои бумаги, что-то записывает, рвет, бросает в корзину… Козельский все молчит, все так же неподвижен. Вдруг он

Вы читаете Студенты
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату