моя стихия – натюрморты. Здесь я бог. Знаете, неживую природу гораздо сложнее писать, ведь в ней тоже есть душа, которую чрезвычайно трудно уловить. Натюр-морт – мертвая природа в переводе. Но это неправда, что она мертвая. Семен Львович говорит, что в моем мазке есть что-то от Гогена – яркость красок, сочетание несочетаемого…
– Нельзя себя хвалить, – осуждающе говорила Нюра. – Это нескромно.
– Брось, Нюрка, я просто объективно освещаю реальность!
– Чего-чего?
В такие моменты Григорий обычно улыбался – задорное самолюбие Леночки всегда ободряло его. Как бы банально это ни звучало, улыбка необычайно красила его лицо, морщинки печали и страдания исчезали. Словно солнышко выглядывало из-за горизонта, освещая хмурую холодную землю.
– Ты такой красивый, Гриша! – хлопала в ладоши его племянница. – Нюрка, посмотри, какой Гриша красивый! Нет, пожалуй, тебя я все-таки напишу…
– Улыбайтесь чаще, – энергично советовала Нюра. – И меня нарисуй, Леночка, я твой рисунок застеклю и повешу в рамку.
Лена хватала бумагу, краски, пытаясь скорее ухватить последний солнечный луч. Но выходила какая-то ерунда – Гриша на ее рисунках выглядел как отечественный киногерой, только что совершивший подвиг.
– А что, очень похоже, – пыхтела из-за плеча Нюра.
– Нет, не то. Ужасно банально! – Лена комкала лист, отбрасывала его в сторону.
– Мусорить нельзя! – Подруга подхватывала скомканную бумагу, тащила ее к урне. – И чего ты привередничаешь…
– Портреты мне определенно не удаются.
– Нарисуй меня, вот увидишь – у тебя точно получится, а я застеклю…
– Гриша, я бездарность?
Гриша бледно улыбался и произносил меланхолически:
– Все суета сует и томление духа…
– Гриша, а что такое томление духа?
По малолетству своему и общей необразованности Леночка не умела толковать слова с энциклопедической точностью, их смысл являлся ей в каком-то смутном, красочном виде – зыбкие контуры, заполненные неким цветом. Она еще не могла ничего точно знать, а только подозревала, что за ними что-то скрыто. Но слова «томление духа» вызывали у нее определенные ассоциации – она сама начинала томиться, как молоко в печке, душа замирала тоскливо и испуганно, словно предчувствуя нечаянную радость.
Иногда она садилась перед Гришей на корточки и подолгу вглядывалась в его лицо. Такие «гляделки» не были ему неприятны, но всегда вызывали удивление:
– Чего ты ищешь во мне, Леночка?
– Я любуюсь. Недавно мы с группой ходили в Пушкинский музей, и Семен Львович нам много рассказывал про картины, про всяких там святых и про Давида, который убил Голиафа. Ты эту историю знаешь?
– Примерно. А я что, похож на Давида?
– Нет, на кого-то другого, не помню. Я говорю о том, что людьми можно тоже любоваться, как картинами.
– И что же во мне такого особенного? – усмехался он.
– Вот это я и пытаюсь понять…
– Я самый обыкновенный человек, Елена.
– В тебе есть тайна, – серьезно говорила она, – и я пытаюсь ее понять. А почему ты называешь меня Еленой, как взрослую?
– Потому что ты Елена, а не Алена, Леночка или Ленка. У тебя только одно имя, а всякие производные от него тебе не подходят. Они какие-то исковерканные, уродливые…
– Что такое «производные»? А вообще, ты прав, я сама нечто подобное чувствую, – важно соглашалась она. – Вот взять, например, Нюрку. Ее только Нюркой и можно назвать, а не Аней или Анюткой. Производное может быть главным именем? А у тебя какое главное имя?
– Я не знаю.
– Хорошо, я тебе придумаю.
В этом союзе чересчур самостоятельного ребенка и беспомощного взрослого было что-то трогательное. Окружающие, видя Леночку, толкающую коляску с Гришей, обычно умилялись и пускали сентиментальную слезу. В те времена город был создан только для здоровых людей, всякое отдаление от нормы полноценности вызывало бурную реакцию – Леночку жалели, а ее родителей считали садистами. Гришу тоже жалели, но какой-то особой, жестокой, животной жалостью, радуясь, что несчастье произошло не с ними, а с кем-то другим. И никто не хотел замечать, что несчастных в этой истории, в общем-то, нет. Разве что Гришина жена.
Леночке нравилось возиться с Гришей. Гриша не имел ничего против, что Леночка возится с ним, почему-то в ее обществе он перестал думать о смерти. Да, жалеть можно было только тетю Марину, ставшую жертвой общественного мнения и гипертрофированного чувства долга. Все знакомые и полузнакомые вздыхали над ее нелегкой судьбой, связанной с инвалидом, даже иногда предлагали сдать его в соответствующий приют, но если б она так поступила, немедленно осудили бы. Ни вперед, ни назад. Двойственность положения мучила несчастную Леночкину тетку, она старалась облегчить положение Гриши насколько можно и насколько невозможно, но оттого еще больше не любила его.
Леночка по малолетству своему и особому складу характера всех этих тонкостей не замечала. Вернее, ей было глубоко наплевать на общественное мнение. Ей было хорошо с Гришей – он терпеливо слушал ее болтовню, милосердно скрывал от родителей ее шалости и проступки, за которые ей могли оторвать дома голову, если б узнали о них. Он был дневником, в который девочка заносила свои мысли и впечатления, и, что не менее важно, у него было прекрасное и страдающее лицо распятого бога – как на человека творческого, с художественным вкусом, на Леночку это не могло не действовать. Она решительно не замечала, как вечерами ее тетка, стремительно переделав все домашние дела, исчезает куда-то. Не замечала потому, что Гриша никак не реагировал на уход жены. Раньше его это очень задевало, но с тех самых пор, как в его жизни появилась Леночка, такие мелочи перестали волновать его. Вечер был для него самым интересным временем дня.
– Почитаем? – тихим, серьезным голосом спрашивал он.
– Ага, – так же серьезно отвечала его племянница.
Гриша прекрасно мог читать сам – слава богу, глаза его очень хорошо работали, в отличие от ног, но совместное чтение стало ритуалом, приятным, торжественным и важным, наполнявшим их души особой значительностью.
– Что сегодня?
– Разве ты не помнишь – мы решили начать «Братьев Карамазовых»… – Леночка выхватывала своими тонкими цепкими пальчиками с книжной полки толстенный том Достоевского и садилась в кресле напротив. Она обожала этого мрачного, веселого, многословного писателя. Она обожала прочих авторов, которые, подобно Достоевскому, занимались столь подробным психоанализом, искала в их книгах то, от чего может томиться душа, с их помощью пыталаясь разгадать тайну, заключенную в Грише.
Потом, много лет спустя, она с улыбкой вспоминала эти вечера, заполненные чтением вслух, – она, склонившаяся над книгой, и Гриша, завороженно слушающий ее. В темнеющем воздухе плавают слова – страстные, тоскующие, странные, душа мечется и ищет выход к свету… Только в ранней юности можно так упоенно искать истину и морочить голову бедному инвалиду, который оказался в полной зависимости от сумасбродной девчонки и который уже жить не мог без этого тонкого, ломкого голоска, произносящего вслух мрачные мучительные фразы.
Иногда Леночка, потрясенная какой-либо мыслью, отрывала глаза от страницы и опять смотрела на Гришу – его лицо соответствовало тому, что она читала, – было таким же вдохновенным и туманным. Она обожала Гришу – за то, что он, казалось, чувствует то же самое, что и она.
– А здорово завернул, да? – упоенно спрашивала она. – Гриша, ты когда-нибудь думал о том, что такое красота? Красота с большой буквы? Я как художник все время об этом думаю… – Леночка, тоннами