Глава 10
Мне часто снится, будто я иду по улице, почти лечу, как вольная пташка, и вдруг смотрю вниз и вижу, что вместо одной ноги у меня торчит протез: конструкция из пластика и резины с металлическим каркасом внутри. И тут я с ужасом вспоминаю, что ногу мне ампутировали по колено еще несколько лет назад. Я просто забыл об этом — как забываешь только во сне. Как хочется и никогда не получается забыть в реальной жизни. В реальной жизни мы не выбираем, что забыть. Так вот, я иду в этом сне — чаще всего по Сто двадцатому шоссе в Элмсбруке, мимо выстроившихся вдоль шоссе магазинчиков всякой всячины, площадок для минигольфа, ресторанов на любой вкус, и вдруг вспоминаю, что несколько лет назад я потерял ногу — не то от рака, не то в автокатастрофе — да и не важно отчего! Главное, что вместо ноги у меня это недоразумение — оно закреплено на бедре и трет, нестерпимо трет нежную кожу на культе. В то же мгновение, едва поняв, что я одноног, я представляю, как приду домой, соберусь ложиться спать и должен буду снять для этого протез, а я не знаю, как это делается, не помню даже, делал ли я это когда- либо прежде, но я ведь должен делать это каждый вечер! А как без ноги ходить в туалет? И какая женщина захочет лечь со мной в постель? И вообще — как меня угораздило оказаться калекой? На этом месте я всегда заставляю себя проснуться. И лежу весь потный, дрожащий, ощупывая свои ноги — обе ноги, — просто чтобы убедиться, что они целы. Я непременно иду в туалет, даже если мне туда не надо, а кафельный пол холодит обе мои ступни, и это — счастье, это подарок, это все равно что, сменив зимнюю одежду на весеннюю, найти в кармане куртки пятьдесят долларов.
Это один из тех редких моментов, когда я радуюсь, что я такой, какой есть.
А иногда в момент пробуждения я мечтаю, чтобы реальная жизнь, та, к которой я вернулся, тоже оказалась сном. Вдруг где-то существует другая версия моей жизни и другая версия меня самого? Вдруг этот куда более цельный, счастливый и стройный человек спит подле своей жены, которая его по-прежнему любит, и простыня у них в ногах сбилась, потому что они только что занимались любовью, а из другой спальни, через едва освещенный коридор, доносится сопение их детей? И этот другой спящий я вот-вот проснется в поту и ужасе, потому что ему снится кошмар моей нынешней жизни. Как же он будет счастлив, когда поймет, что это был сон!
Нет ничего более жизнеутверждающего и одновременно жалкого, чем утренняя эрекция. Я — в депрессии, без работы, без любви, в подвале, я лишился всего, однако эрекция каждое утро тут как тут: салютует новому дню, пробившись через ширинку, — бодрая и совершенно бесполезная. И каждое утро передо мной встает дилемма: дрочить или писать. Это единственный момент за весь день, когда у меня — как мне кажется — есть право выбора.
Но сегодня утром надо мной слышится жалобное пение половиц и ритмичный скрип дивана. Звуки доносятся из каморки за кухней, где Филипп с Трейси явно занялись утренней зарядкой — приводят себя в форму перед шивой. Похоже, меня оставили без вариантов. Н-да, странновато слышать, как трахается твой младший братишка. Слышен приглушенный голос Трейси — постанывая, она повторяет что-то снова и снова, пока они набирают скорость. Так, чем бы заглушить эти крики и хрюки, которые беспрепятственно льются мне на голову сквозь щели в половицах? На ум первым делом приходит «Звездно-полосатый флаг», и я направляюсь в крошечную ванную комнату, громко распевая гимн Америки. Но текст скоро иссякает, а моя струя — еще нет. Тогда я затягиваю главную тему из сериала «Звездный путь» и мычу ее снова и снова, пока мою руки и чищу зубы. Когда я выхожу из ванной, наверху уже тихо, а на краю моей постели сидит мать в коротеньком атласном пеньюаре, какой приятно представить на двадцатилетней подружке- модели.
— Хорошо спалось? — спрашивает мать.
— Не очень.
Наверху снова начался скрип. Мама смотрит на потолок, а потом на меня. С довольной улыбкой.
— Ох уж наш малыш, — говорит она, ласково качая головой. — Этой Трейси лет сорок пять, не меньше. Видимо, у мальчика накопилась нереализованная любовь к матери.
Она наклоняется вперед, и атласные отвороты пеньюара, раздвинувшись, обнажают огромные, четвертого размера, конусы грудей. Лет пятнадцать назад мать обнаружила у себя в молочной железе уплотнение, оказавшееся совершенно доброкачественным, и сумела использовать эту историю как предлог для полного апгрейда груди. Бюстгальтер она с тех пор вообще не носит.
— Мама! — восклицаю я, отведя глаза. — Прикройся!
С нежностью, словно на любимых внуков, мать смотрит вниз на свои торчащие, неуместные для ее возраста груди, а уж потом медленно, неспешно запахивает полы пеньюара и говорит:
— Ты всегда был ханжой, сынок.
— Интересно, с какой стати человек, выросший в этом доме, не успел реализовать любовь к матери?
— Джад, это всего лишь грудь. Ты сосал из нее молоко.
— Эти штуки как-то мало похожи на грудь.
— А твой отец считал иначе. Когда мы занимались любовью, он всякий раз норовил…
— Мама! Замолчи!
— Почему тебе трудно смириться с тем, что твоя мать — существо сексуальное? Или ты появился на свет в результате непорочного зачатия? Я думала, ты порадуешься, что даже в том возрасте, когда другие пары давно с этим делом завязали, мы с твоим отцом любили потрахаться.
Да-да, так она и сказала. И в этом вся моя мать — автор бестселлера о воспитании детей, шестидесяти трех лет от роду, с грудью как у Памелы Андерсон, с ученой степенью доктора психологии. Она рассказывает о сексе со своим слегка покойным мужем, как будто обсуждает последние известия.
— Ладно, мам, если хочешь, притворимся, что говорить такие вещи своему сыну — самое обычное дело. Но это все равно не значит, что я хочу знать интимные подробности твоей сексуальной жизни.
— Джад, я твоя мать, и я тебя люблю.
Она это всегда говорит. И миллионам других матерей, своих читательниц, советует это говорить — особенно если им предстоит подвергнуть ребенка какому-то воспитательному насилию или попросту вынуть из него душу. Потому что после «я тебя люблю» всегда следует «но». Согласно доктору Хиллари Фоксман, святой защитнице всех измученных матерей, вся эта словесная церемония призвана расслабить ребенка, сделать его более податливым к любым воспитательным воздействиям. Кстати, мой личный девятилетний опыт супружеских перебранок гласит: все, что предшествует слову «но», — полная ерунда, можно даже не вслушиваться.
— Но, — продолжает мать, — твои беды превратили тебя в мизантропа.
Я медленно киваю, словно размышляю над ее словами.
— Спасибо, мама. Помощи от тебя ноль.
Пожав плечами, она поднимается с дивана, проходит пару шагов и, остановившись у лестницы, пристально на меня смотрит. Сквозь открытую наверху дверь льется солнечный свет, в этом потоке пляшут пылинки, а я вижу мешки у матери под глазами, седину у корней волос и искреннюю печаль в глазах. Где-то под всей этой психоаналитической мишурой, под этими нелепыми искусственными сиськами скрывается моя мама, настоящая мама, чье сердце обливается кровью от боли за собственного сына. И по причинам, которые я не возьмусь объяснить, поскольку к психоаналитикам не ходок, мамина боль приводит меня в тихую, но неистовую ярость.
— Мне так не хватает твоего отца, — говорит она.
— Мне тоже.
— Честно?
— Когда он был жив, мне его тоже не хватало.
Она кивает.
— Он не очень умел выражать чувства. Но он вас всех очень любил.
— Не так, как тебя.