— Это молитва о душе умершего.
— А здесь мы не можем его читать? — спрашивает Пол.
— Каддиш читается как перекличка. Обязательно должен быть миньян — не меньше десяти взрослых мужчин, которые будут вам отвечать.
Пол умоляюще смотрит на друга своего детства. В глазах его:
Пол нарушает молчание первым:
— Во сколько начинается служба?
Стояк смотрит на часы.
— Через двадцать пять минут. Вам пора одеваться.
Костюм, который я надевал на похороны, с тех пор так и валяется на полу в подвале, поэтому мама ведет меня к себе в спальню — подыскать что-то из папиной одежды. Отец всю жизнь носил костюмы двух цветов: либо темно-синие, либо черные. Мама вынимает черный. Примеряю. Пиджак сидит идеально, брюки — в поясе — тоже, но они оказываются коротковаты, сантиметра на три-четыре. Мне это странно, потому что отца я всегда считал выше себя. Наверное, не успел постоять рядом с ним, когда вырос.
Время от времени у отца срабатывал какой-то внутренний будильник, и он поднимал нас в субботу с утра, чтобы всем вместе отправиться в синагогу. «Душ примите, — напоминал он. — Мальчики идут в пиджаках и галстуках». И мы с Полом, ворча, принимались одеваться. Сестре по такому случаю разрешалось подкраситься маминой косметикой, и дело кончалось тем, что все мы сидели в гостиной и ждали, пока Венди наведет марафет, а мама нарядит Филиппа в очередную матроску, в которой он выглядел как девочка. Отец, помню, тревожился, что из-за этих бесполых одежек младший сын вырастет геем.
У входа в синагогу, в ящичке оливкового дерева, лежали черные шапочки-кипы из такого тонкого нейлона, что даже легкое дуновение кондиционера сметало их с наших курчавых волос и они парили, как дельтапланы. Поэтому мама прикрепляла их заколками, а отец между тем накидывал на плечи пожелтевшую от времени шаль, в которой надо было молиться, — таллит. Потом мы с Полом шли вслед за папой внутрь, а он через два шага на третий останавливался, жал кому-нибудь руку и говорил: «Доброго шабеса». Мы делали то же самое. От этих мужчин пахло лосьоном после бритья и ментолом, а руки, которые мы пожимали, были большие и узловатые.
Рабби Баксбаум поднимался со своего места и шел здороваться, пряча радушную улыбку в седых усищах с закрученными концами. «Джентльмены! — говорил он нам и, подмигнув, подсовывал ириски прямо в ладонь, пока тряс наши руки. — Люблю, грешным делом, слово „джентльмены“, хотя исторически мы не джентльмены, а вовсе наоборот. Но я употребляю это слово в самом широком смысле».
Спустя минут десять маме приходилось выводить Филиппа побегать, а потом они отправлялись в соседнее здание — еврейскую религиозную школу, которую на разных этапах детства, но весьма нерегулярно посещали все дети в нашей семье. Отец же, закрыв глаза, тихонько раскачивался и вместе с кантором мычал песнопения, застрявшие у него в голове с детства, тоже не очень-то обремененного религией. Пол разводил большой и указательный пальцы на обложке молитвенника — получались ворота, и я пытался забить в эти ворота гол, скатав шарик из фантика от ириски. Застукав нас за этим занятием, отец не скупился на подзатыльники и требовал прекратить хулиганство. Венди сидела чинно, с прямой спиной, только ноги перекидывала — то правую на левую, то левую на правую. Она разглядывала платья взрослых женщин, изучала их манеры и украдкой поглядывала на сидевших вокруг парней.
После службы все долго толпились в вестибюле, где всем предлагали вино и легкие закуски. Родители, поедая форшмак и пирожки, болтали с приятелями, а мы с Полом норовили стибрить с винного подноса маленькие пластиковые рюмочки со шнапсом и, стараясь не подавиться и не закашляться, заливали в себя эту обжигающую жидкость. Иногда кто-то из ребят приносил теннисный мячик, и мы, сбросив пиджаки, всей гурьбой отправлялись играть на пустырь за синагогой. Домой возвращались к полудню, вешали костюмы в шкафы, складывали выходные рубашки в стопку на обеденном столе — в стирку, и мама с папой уединялись в спальне — «вздремнуть». Вылазки в синагогу случались раза два-три в год, а в какие-то годы не случались вовсе. Но потом вдруг, без всякого видимого повода, папа будил нас в субботу со словами: «Пиджаки-галстуки, мальчики. Пиджаки-галстуки». По мере того как мы взрослели, синагога посещалась все реже и реже, а к моим четырнадцати-пятнадцати годам мы стали ходить туда только по праздникам — на Рош а-Шана и Йом-Киппур.
Однажды, когда я уже достаточно подрос, чтобы задаваться вопросами веры, но был еще слишком мал и потому надеялся на внятные ответы, я шепотом спросил у папы во время праздничной молитвы:
— Ты веришь в Бога?
— В общем, нет, — ответил он. — Не верю.
— Тогда зачем мы сюда ходим?
Посасывая свою неизменную содовую таблеточку, отец приобнял меня — так что я оказался завернутым в пыльную шерстяную молельную накидку — и, пожав плечами, произнес:
— А вдруг я ошибаюсь?
Вот и вся теология. Такие уж отношения сложились с Богом у семьи Фоксманов.
Каддиш читают только кровные родственники умершего, поэтому Барри, Трейси и Элис предпочли в синагогу не ходить. И я их не осуждаю. Мы с мамой, сестрой и братьями опоздали к началу службы больше чем на час, но Стояк оставил для нас места, целый ряд. Мы идем вдоль прохода по центральной части синагоги — похожему на пещеру молитвенному залу. И нам, мужчинам Фоксманам, не очень-то уютно в позаимствованных с вешалки молельных накидках и скользких черных кипах. Я придерживаю свою кипу на голове и чувствую, что на нас устремлены все взгляды. Мы с братьями, как все непосвященные, накинули таллиты на плечи, точно огромные шарфы. У раввина концы таллита перекинуты назад, сам таллит белый, а серебряная отделка в районе воротника позвякивает, как кольчуга. Увидев нас, Стояк — словно дух с небес — спускается со своего возвышения и театрально обнимает каждого. Мне эти спецэффекты кажутся неуместными, поскольку мы с ним виделись всего час назад. Так нарочито здороваются со своими гостями хозяева ток-шоу, хотя всем понятно, что они наверняка пообщались до начала съемки.
Да, у Стояка тут самое настоящее шоу. Он шествует вдоль прохода, как кандидат в президенты, пожимает протянутые руки своих прихожан, похлопывает по спине молодых ребят, тянется к женщинам с поцелуем в щечку, треплет по голове тщательно причесанных деток и громким сценическим шепотом, перекрывая голос кантора, желает всем доброго шабеса. Он, разумеется, знает, что все смотрят только на него. И греется в лучах своей славы.
Стояк из тех раввинов, которые считают своей главной целью доказать молодому поколению, что иудаизм — это круто, что рабби может быть классным чуваком и что он, Чарли Гроднер, потрясающий шоумен. Отсюда и костюмчик от Армани, и напомаженные волосы, и стильно подстриженные баки, и бриллиант в левом ухе. Этакий рабби — рок-звезда. Остается только гадать, откуда взялся этот образ, в самом ли деле он хочет подсунуть Бога современной молодежи или в нем до сих пор бурлят нереализованные фантазии и увлечение группой
Со времен моего детства синагога ничуть не изменилась. Высокий потолок с лепниной, в центре — огромный беленый деревянный ковчег, арон а-кодеш, где в тканевых, ручной работы чехлах с серебряными окладами хранятся несколько ценных свитков Торы. На стенах мемориальные таблички, возле каждого имени — маленькая оранжевая лампочка, которую зажигают раз год в память об умершем. Старики в молельных накидках, прикрывающих потертые пиджаки и сутулые спины, посасывают твердые ириски и мычат вместе с кантором. Рядом — мужчины помоложе, в выходных костюмах и мятых кипах, и расфуфыренные женщины, на коленях у которых высятся шаткие пирамиды: молитвенники поверх модных сумочек. Солнечный свет преломляется в витражах, отчего посвящения, написанные на этих цветных стеклах округлым каллиграфическим почерком, становятся еще чернее. Чуть глубже, в сиянии нер тамида —