медленно трогаюсь и, развернувшись, возвращаюсь на ту дорогу, по которой мы приехали.
За несколько кварталов до дома Уэйна я замечаю, что его дыхание стало каким-то неровным, и, повернувшись, обнаруживаю, что он уставился в окно и беззвучно плачет. Я неловко отворачиваюсь и смотрю на дорогу. Он открывает рот, чтобы что-то сказать, но из горла вырываются только страдальческие всхлипы, сотрясающие все его хрупкое тело, и он не пытается утереть неожиданно обильные слезы, медленно скатывающиеся по лицу.
— Ну, ну, все будет хорошо, — беспомощно говорю я и похлопываю его костлявую руку, — все будет хорошо.
Прекрасная фраза, особенно когда ясно, что ничего хорошего не будет. В мелькающем отблеске светофоров я вижу искаженное горем лицо Уэйна, измученные глаза за потоками слез, грустное лицо маленького мальчика. Некоторое время мы просто ездим по темным тихим улицам города, не обращая внимания на знаки, до тех пор, пока его рыдания не начинают понемногу затихать.
— До чего ж мне хреново, — хрипло говорит он, в его тяжелое, неровное дыхание с трудом вклиниваются слова, — не представляешь, как хреново.
Я молча киваю, придерживая его за плечо. Через несколько минут он закрывает глаза и погружается в прерывистый сон. Я бесцельно кружу по улицам, пока он спит, и зачарованно слушаю, как шины шуршат по асфальту. Где-то через час я оглядываюсь по сторонам, впервые замечая незнакомую местность, и понимаю, что выехал за границу города, я больше не в Буш-Фолс. Как будто бежать отсюда — это выход, как мне казалось семнадцать лет назад.
Я отпираю родительский дом Уэйна ключом, который отыскиваю в кармане его куртки, и тихонько заношу его в его комнату на втором этаже. Он ужасно легкий, почти невесомый, не просыпается у меня на руках, и в какой-то момент я ясно вижу пожирающий его вирус: такое розовое, мохнатое существо, которое пульсирует и расползается по его внутренностям. Я опускаю его на кровать, стаскиваю куртку и укрываю одеялом, которое лежало в ногах постели аккуратно сложенное. На складном столике у кровати — огромное количество пузырьков с таблетками и кувшин с ледяной водой, кубики в нем наполовину растаяли. Под столиком лежат кислородный баллон и маска, а с другой стороны кровати гудит огромный увлажнитель воздуха. Не считая этих печальных нововведений, комната Уэйна выглядит примерно так, как я помню со школьных лет. Я обнаруживаю два экземпляра «Буш-Фолс», и как раз когда я снимаю с полки один из них, в комнату в банном халате входит мать Уэйна. Уже сильно за полночь, но не похоже, чтобы она ложилась. Я вспоминаю, что Уэйн говорил — по вечерам мать допоздна читает Библию.
— Кто здесь? — шепчет она.
Ее седые волосы уложены в тугой пучок, она вглядывается в темноту, морща тонкие бесцветные губы.
— Это я, миссис Харгроув. Джо.
— Джозеф Гофман? — говорит она, входя в комнату. — Как ты здесь очутился?
— Я просто провожал Уэйна домой, — отвечаю я. — Ему нужно было немного помочь.
Она смотрит на Уэйна, который не сдвинулся с тех пор, как я его внес, и как будто порывается подойти и поправить одеяло, но потом, видно, передумывает и остается стоять, где стояла, со скрещенными на груди руками.
— Ему незачем было шляться по улицам, — хмуро говорит она.
— Просто захотелось воздухом подышать.
— «Воздухом подышать»! — презрительно повторяет она. И тут замечает у меня в руках книгу.
— Ты, значит, стал знаменитым писателем, — произносит она таким тоном, каким она могла бы сказать «тебя, значит, посадили за педофилию».
— Честно говоря, да.
— Ну, — заявляет она надменно, — я такой мусор не читаю.
— Если вы не читали, то откуда знаете, что это мусор?
— Наслышана, — мрачно отвечает она. — И уж поверь, этого мне хватило.
— Ладно, — говорю я, возвращая книгу на место, — намек понят.
Я спускаюсь по ступенькам и только теперь замечаю распятие и всевозможные изображения Христа, которыми завешаны все стенки. Мать Уэйна следует за мной, бормоча что-то себе под нос. Когда я стою у входной двери, она негромко окликает меня.
— Да, — отвечаю я.
— Я молюсь за твоего отца, — говорит она.
— А как насчет вашего сына?
Она, нахмурясь, обращает взгляд к небесам:
— Я молюсь за его душу.
— Он еще не умер, — говорю я. — Ему нужно сочувствие, а не молитвы.
— Он согрешил против Господа. Теперь за это расплачивается.
— А в Библии, конечно, написано, что женщина, отказывающая своему страждущему ребенку в материнской любви, достойна всяческих похвал.
Глаза ее загораются праведным гневом.
— Джо, когда ты в последний раз читал Библию?
— Я такой мусор не читаю, — отвечаю я. — Наслышан, и уж поверьте, этого мне хватило.
Надо добыть пластырь. Я доползаю до отцовского дома только в полтретьего утра, шатающийся и невыносимо уставший: этот день, похоже, был самым длинным в моей жизни. В аптечке в туалете на первом этаже я отыскиваю заживляющую мазь и марлевые салфетки, но пластыря нигде нет, а рана в левом виске ноет и мокнет. Тут я вспоминаю, что пластырь всю жизнь хранился в аптечке над баком для грязного белья в родительской спальне, и это простое воспоминание вызывает в памяти такой поток образов из детства, что у меня перехватывает дыхание. Я некоторое время жду, пока хаос в голове уляжется, и поднимаюсь наверх.
Спальня отца почти не изменилась: дубовая мебель, грязного цвета ковер, поблекшее бархатное кресло погребено под ворохом старых газет и журналов. Мамин туалетный столик на месте, лосьоны и кремы по-прежнему стоят на подносе с восточным орнаментом у зеркала, к ним не прикасались больше двадцати лет. Если бы мне захотелось открыть ящики ее комода, то я наверняка нашел бы там ее блузки, шарфы и белье, аккуратно разложенные в ожидании ее прихода. Знаю, потому что в первые годы после ее смерти я регулярно наведывался к этому комоду, иногда вынимал какой-нибудь шарф, чтобы вдохнуть ускользающий аромат ее духов. С чего бы вдруг отец стал освобождать комод за эти годы? Его дом превратился в склеп, в котором хранятся разрозненные остатки того, что когда-то было семьей, хранятся, неподвластные ни времени, ни другим стихиям, которые порвали нас в клочья.
Всегда лучше, чтобы пластырь наклеивал кто-то другой. Когда сам отклеиваешь эту белую полосочку, то испытываешь безмерную жалость к самому себе, это действие как будто лишний раз подчеркивает, что в целом мире не нашлось никого, кто бы сделал это для тебя! Я со вздохом склоняюсь к зеркалу, чтобы приклеить пластырь на висок, и обращаю внимание на какое-то отражение. В самом углу зеркала видна дверь в спальню отца, прикрытая наполовину, и с обратной стороны на ней висит плакат в раме. Я оборачиваюсь и, к своему огромному изумлению, вижу, что не ошибся: это прошлогодняя афиша, выпущенная по случаю шумного выхода фильма по «Буш-Фолс». Выглядит она так: на заднем плане изображен бассейн, он обрамлен голыми, широко расставленными ногами и обтянутыми бикини ягодицами — женщина стоит к нам спиной. Между ног у нее виднеется стоящий по пояс в воде Леонардо Ди Каприо, который с дурацким, преувеличенным восхищением глазеет на верхнюю часть ее тела, невидимую зрителю. Под фотографией крупным белым шрифтом написано «Буш-Фолс», а ниже — идиотский рекламный лозунг: «Такое жаркое лето». У Оуэна при виде этого плаката случился приступ смеха минут на десять.
— Господи помилуй! — выдохнул он наконец с сильным южным акцентом, который он всегда изображает в таких случаях. — Какая прелесть!
— Это же пошлость! — возмутился я, задетый его снисходительным тоном.
— Восхитительная пошлость! — воскликнул Оуэн и снова покатился со смеху. Мне было совсем не до смеха, я пытался представить, что подумает Люси Хабер, когда увидит этот плакат.