концов с концами, а значит – не обойтись без «добровольных даяний», с неподражаемым пафосом восклицает:

'Вы все заражены иудиным пороком.Меж вами царствует мздоимство, лесть и ложь…Но горе! Я восстал карающим пророкомИ обличу я вас за каждый лишний грош!!!'

Разве тогдашние тихоходы и крепкодумы публицистики, знаменитые «либеральные каплуны», не должны были усмотреть в подобных выходках неукротимого Конрада Исаича если не преступную снисходительность к «разъедающему грудь пробуждающегося отечества» взяточничеству, то уж во всяком случае недостойный гражданский квиетизм, вдвойне позорный «в настоящее время»…

А когда извозчик, вместо того чтобы дать седоку пятачок сдачи, хлестнул свою лошаденку и умчался, Конрад Лилиеншвагер разражается скорбными строфами:

'Я подумал о том, как в БританииУважаются свято законы,И в груди закипели рыдания,Раздались мои громкие стоны…'

Разве это не должно было казаться недостойной издевкой «рыцарей свистопляски» (термин Погодина)[43] над глубоко-похвальным стремлением насадить и развить в российских сердцах аглицкое чувство спасительной законности?

И разве – заметим мимоходом – не прямые потомки тех тихоходов усматривают подчас в критике современного земства осуждение «всяких принципов самоуправления», а в нежелании успокоиться в тихой обители малых дел – измену «священным традициям»?

Когда говорят о Добролюбове, то имеют в виду прежде всего критика. Против этого собственно ничего нельзя сказать, ибо из всего наследства, оставленного нам этим писателем, наибольшую ценность имеют его критические статьи. Но известно ведь, что внешние условия часто загоняют в область публицистической критики писателей с самыми разнообразными «тяготениями». И можно с уверенностью сказать, что в двух наших величайших критиках – Белинском и Добролюбове – мы потеряли двух, может быть, еще более великих публицистов, пожалуй, даже блестящих общественных памфлетистов.

Белинский был наделен для такого рода творчества общественной чуткостью и пафосом захватывающей силы{28}, Добролюбов – редкой трезвостью мысли и убийственной иронией. Но обоим судьба проложила иную дорогу.

Достаточно прочесть напоенное ядом «Письмо благонамеренного француза Станислава де-Канарда» («Свисток» N 6) и блестящую параллель «Двух графов» (Кавура[44] и Монталамбера[45] в N 7 «Свистка»), чтобы понять, что мог бы дать Добролюбов, если бы условия позволили ему упражнять свое перо в этом направлении и, конечно, не на «выписном», а на материале «домашнего произрастания».

Не так давно один очень ученый человек (И. И. Иванов) сделал попытку воссоздать Добролюбова по образу и подобию своему. В результате этой неблагодарной операции «оказалось», что Добролюбов не в пример мальчишке Писареву является представителем золотой середины, идейной умеренности. Это Добролюбов-то, со своими сарказмами!..

Бедный ученый! Он мог бы найти более благодарную фигуру для объективации собственного настроения…

Можно, впрочем, подумать, что Добролюбов предвидел появление своего глубокомысленного истолкователя, когда писал:

'… читатель ко мне благосклоненИ в сердце моем он прекрасно читает:Он знает, к какому я роду наклонен.И лучше ученых мой свист понимает'{29}.

Да, современный «Свистку» читатель прекрасно знал, к «какому роду наклонен» Добролюбов. Но за читателя настоящих строк мы бы не рискнули поручиться: он – будем говорить правду – достаточно основательно позабыл всего Добролюбова, чтобы поверить самым убогим толкованиям добролюбовского «свиста». Чтобы избегнуть этого – средство одно: восстановить Добролюбова в памяти. Читатель получит от этого высокое наслаждение и убедится, между прочим, что «Свисток» сохранил свою свежесть до наших дней. И еще долго, долго он сохранит ее…

Можно с уверенностью сказать, что доколе время сохранит способность превращать живые идеи в пережитки, доколе узость и самохвальство будут эксплуатировать отсталость и невежество, как драгоценную «самобытность», доколе великий героизм на малые дела будет высоко нести свою голову, доколе ограниченность кругозора будет маскироваться двумя-тремя нарядными формулами, а провозглашение первоначатков дешевого либерализма будет считаться общественной заслугой, – до тех пор добролюбовский «свист» будет звучать не только как воспоминание, но и как поучение.

«Восточное Обозрение» N 253, 17 ноября 1901 г.

Л. Троцкий.

ГЛЕБ ИВАНОВИЧ УСПЕНСКИЙ

Больное, израненное сердце перестало биться. Умер Глеб Иванович Успенский.

Для нас, читателей, он умер уже давно, ибо последние годы его душа, его великая, его прекрасная душа была хаосом… И все-таки известие о его физической смерти отозвалось в груди острой, щемящей болью. Очевидно, где-то, в одном из уголков читательского сознания, жила – наперекор категорическому прогнозу медицины – туманная надежда на исцеление великой души, искалеченной кошмарным недугом. Верилось, верилось, – несмотря на протесты рассудка, – что проникновенная мысль художника еще пробудится от злых чар для творчества, что сердце, неистовое сердце, еще встрепенется для любви и страдания…

… Не сбылось…

Наследство, оставленное Успенским, колоссально.

Сколько в этих трех толстых томах большого формата, в две колонны{30} , сосредоточено глубоких мыслей и гениально-смелых обобщений, подлежащих еще усвоению и развитию, сколько страниц высокого художественного содержания, ждущих еще изучения и оценки, – и по всему этому широкому полю ослепительно сверкают разбросанные щедрой рукой блестки юмора, точно золотые бабочки в лучах июньского солнца.

Общественная сфера художнических интересов Успенского крайне широка. Он начал с низов дореформенного города («Нравы Растеряевой улицы»), дал широкую картину «разорения» старых форм жизни («Разорение»), наметил «ищущие» и «жаждущие» типы разночинной интеллигенции («Наблюдения одного лентяя», «Тише воды»…), затем перешел к мужику, ставшему осевым стержнем его мыслей, чувств и писаний.

Но во всех областях, которыми владел Успенский по праву художественного захвата, он оставался верен себе: со страшной самоубийственной проникновенностью понимал жизнь, как она есть, и сгорал в огне порыва к жизни, как она должна быть.

Искал правду и находил ложь.

Искал красоту и находил безобразие.

Искал смысла и находил бессмыслицу.

И нужно сказать, что Успенский удивительно владеет искусством обнажать ее, эту дремучую бессмыслицу «растеряевского» существования! Один-два штриха – и незначительная сценка вырастает в символ жизни без смысла, поступков без идеи, слов без содержания, жестокостей без цели…

– Никольский, Егор Егорыч, знаете? так тот все просил, чтоб его в колодезь опустили в бадье.

– Зачем же?

– Уж и ей-богу даже совершенно не могу вам определить этого. (Т. I, стр. 154.)

Где уж тут «определить»! Правда, желание это более или менее безобидно, да и заявлено в пьяном виде, а потому бог с ним! Но вот послушайте, что рассказывает богомолка-странница. «Однова иду, вижу, едет верхом молодец какой-то… В поле дело было. Поравнялся со мной, говорит, кротко таково. – „Подойдите, говорит, старушка праведная!“ – Я подошла. Как он меня плетью вдоль всее спины. – „Поминай Петра!“ И ускакал. А я лежу на земи, охаю»… (I, 168.)

Зачем, почему? Неизвестно. И замечательно, что этот «молодец какой-то» не лишен ни известной сообразительности, ни даже скромного юмора. Подозвал он богомолку «кротко таково», а затем, протянув ее «вдоль всее спины», предложил ей «поминать Петра». Есть в этом поступке, как видите, некоторая работа мысли, хитрости, сметки, юмора, – но нет главного: цели, резона…

Подобных «скверных анекдотов» у Успенского множество. Приведу еще один, поистине

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату