Впервые он заговорил на эту тему в письме Жаклин де Пуайяр, посланном ей 14 ноября 1959 года: «…если Богу будет угодно и я доживу до того времени, когда окончу пьесу, и если я ее кончу, тогда нам предстоит обширное поле деятельности, предприимчивости, новых знакомств и отношений еще более широкого охвата, чем это было в случае Доктора. <…>…я уже на пороге зарождающейся действительности и полного освобождения от Доктора и всех связанных с ним дел (не в смысле отречения от него, наоборот, в смысле замещения его произведением, которое продолжит его и углубит)». В том же письме Борис намекает на условия, при которых Жаклин могла бы заключить по его поручению контракт о передаче прав на перевод его романа и стихотворений на многие языки. Отказавшись от денежного вознаграждения, полагавшегося лауреату Нобелевской премии, он не хочет терять причитающиеся ему как литератору доходы и поручает Жаклин де Пуайяр следить за регулярностью денежных поступлений. Он рассчитывает на нее как на свое доверенное лицо, способное обязать издателя — кто бы он ни был — выполнить такое условие: «Пусть он посылает нам каждые три месяца, четыре раза в год… примерно такие же суммы, как летом мне была передана от Вас милой кавалерист-девицей Д.»[137] .
Эта странная «кавалерист-девица Д.» была на самом деле мадемуазель Дуровой, правнучкой героини наполеоновских войн, сражавшейся на стороне русских. Наверное, эта любезная особа имела обыкновение оказывать услуги друзьям, перевозя неподконтрольные таможне деньги через границу. Такая налаженная «система снабжения» позволяла Пастернаку надеяться, что для него и для его семьи время непреодолимых финансовых трудностей осталось позади. Время от времени он мечтал даже о том, чтобы выйти из своей берлоги и снова стать если не светским человеком, то по меньшей мере — общительным.
Нежностью и доводами рассудка Зина добилась от мужа согласия пойти с нею 11 сентября 1959 года на концерт Нью-Йоркского филармонического оркестра, которым дирижировал Леонард Бернстайн. Пастернака познакомили с маэстро, и он, сказав несколько комплиментов под восторженные выкрики зала, немедленно сбежал, сбежал тайком, с видом преступника, боящегося, что его поймают. Один только вид толпы приводил его в ужас, ему хотелось скорее попасть домой, оказаться в тишине, за своим письменным столом, над рукописью «Слепой красавицы». Иногда он говорил, что «Слепая красавица» для него — символ России, на такой долгий срок позабывшей и о своей красоте, и о своем великом предназначении.
Пастернак надеялся закончить пьесу к зиме. С первыми же осенними заморозками он почувствовал себя хуже, и день ото дня ему становилось все труднее взяться за перо. Разумеется, в минуты предельной усталости он мог утешаться тем, что в это самое время в Париже на русском языке выходит новый сборник его стихов — «Когда разгуляется», разумеется, его грела мысль о том, что один из стокгольмских театров готов купить права на постановку «Слепой красавицы» уже сейчас — когда драматург еще не закончил последнего акта. Но — возможно, в связи с изобилием его почетных достижений, а возможно, причиной стали сами эти успехи — Пастернак внезапно почувствовал, насколько тщетны, бесцельны все дополнительные усилия. Потеря энергии, головокружения, одышка усиливали его нервозность до такой степени, что она стала болезненной.
Узнав, что после разрыва со своей бывшей любовницей, Ольгой Ивинской, Борис все-таки продолжает поддерживать с нею теплые дружеские отношения, жена принялась осыпать его едкими упреками. Но, и обвиняя, Зина не могла его не жалеть. Во время одного совсем уж бурного объяснения Борис признал свою вину и пообещал, что теперь-то точно Зине не на что будет пожаловаться. Никогда. Зина успокоилась, тучи рассеялись. Вот только Борису становилось все хуже и хуже.
На этот раз растерянная, едва ли не обезумевшая Зина готова была простить все — в прошлом и в будущем, лишь бы только муж выздоровел. У постели больного сменялись врачи, ему сделали все возможные анализы, все виды электрокардиограмм, у него много раз брали кровь на исследование — и наконец, когда был подведен итог обследований и осмотров, Зина узнала, что у Пастернака глубокий двусторонний инфаркт[138]. Ему был предписан строгий постельный режим, он оставался в Переделкине, и там денно и нощно дежурили присланные Литфондом медсестры.
Когда Борис чувствовал, что в состоянии удержать карандаш, он старался черкнуть хотя бы несколько нежных слов «той, другой», и сестры милосердия никогда не отказывались передать тайком записочку Ольге Ивинской, которую Пастернак поклялся никогда больше не видеть. Печальные бюллетени о состоянии здоровья обманным путем передавались в дом Ивинской с переделкинской дачи в любое время дня и ночи: «Лялюша, вечером вчера было тихо, хорошо, я даже немножко полежал на спине. А ночь была ужасная, и так всегда, каждый раз к сумеркам и потом до рассвета». Или: «Олюша, лечение становится все сложнее и труднее. У меня не остается сил на устранение твоих беспокойств, на успокоение тебя». Или еще: «Все более и более ухудшается и осложняется все: мертвеют все жизненные отправления, кроме двух: способности мучиться и способности не спать. И не нахожу себе места, где бы отдышаться. Этих мук не представляешь себе даже и ты»[139]. И позже: «Был врач, ты уже верно знаешь, нашел повышенное давление, расшатанное состояние нервов, сердечное расстройство, которым и приписывают эти адские боли в левой части спины. Мне трудно представить, чтобы такая, прочно засевшая, как постороннее тело, как заноза, постоянная боль сводилась к явлениям очень, правда, очень переутомленного и запущенного сердца»[140]. А в четверг, 5 мая, прочитав, как Ивинская настаивает на том, чтобы Борис отправился лечиться в один из подмосковных санаториев, где к его услугам была бы всесторонняя медицинская помощь, Пастернак ответил в отчаянии длинным письмом: «Олюша, родная моя, меня удивили твои вчерашние фантазии насчет санатория. Все это совершенный и немного безжалостный бред. У меня не хватает сил побриться, выпадает бритва из рук от приступов лопаточной боли и простые отправления организма задерживаются и прерываются по той же причине, и вдруг в таком состоянии, когда для рентгеновского просвечивания меня нельзя перевести в город, меня надо переволакивать куда-то в подмосковный санаторий… <…> Объективные показания (кардиограммы и пр.) позволяют думать, что я выздоровею. Мне уже немного лучше. <…> Я пишу тебе все время со страшными перебоями, которые начались с первых строк письма. Я верю, что от этого не умру, но требуется ли это? Если бы я был действительно при смерти, я бы настоял на том, чтобы тебя вызвали ко мне. <…> Прерываю, очень усилилось сердцебиение»[141].
Догадываясь, в каком смятении чувств находится супруг, стоящий на пороге смерти, Зина в конце концов говорит ему, что позовет Ольгу Ивинскую, чтобы побыла у его постели. Она готова сейчас сделать что угодно, лишь бы облегчить последние минуты жизни мужа. Она сожалеет, что так сильно ревновала его когда-то. «Мне уже все равно, я могу позволить ей прийти, а с нею — полусотне королев красоты!» — сказала она Борису, и на лице ее было написано, что теперь она уже что угодно стерпит. Разве не удивительно, что в русском языке один и тот же глагол — «жалеет» — обозначает сразу и «сожалеет (о чем-то)», и «жалеет (кого-то)»? Когда жалеют женщину и когда сожалеют о том, что ее бросили, на язык тому, кто совершает эти два разных поступка, приходит одно и то же слово, только прозвучит это по- разному, «жаль мне тебя» или «Жаль, что я тебя бросил»…
Зина предложила позвать Ольгу, но Пастернак отклонил это предложение, это разрешение, полученное чуть ли не в последнюю минуту. Вместо того он попросил жену пройтись по его волосам щеткой и расческой — так, чтобы не нарушить «боковой пробор», — и аккуратная прическа ему понадобилась, чтобы выглядеть получше перед медсестрами.
Зина оставалась за дверью, когда Борису делали очередное переливание крови, а когда врач вышел и увидел ее, он произнес слова, которых она давно с таким ужасом ожидала: конец неизбежен. «Мне его не спасти, — сказал доктор. — У него кровоизлияние в легкое».
Пастернак, прикованный к постели, больше не сомневался: он на краю бездонной черной ночи, о которой он так мечтал, когда бунтовал против многочисленных нелепостей своей жизни. Иногда он задумывался о странном своем характере, слишком часто служившем помехой для того, чтобы, проявляя милосердие, расстаться с прежней страстью, отошедшей на второй план. Вспоминал отца: как тот благоговейно хранил в уголке мастерской свои первые холсты, не имевшие никакой художественной ценности наброски, время от времени начиная их рассматривать с ностальгической нежностью, будто соизмеряя с ними пройденный путь. Неужели сердцу Бориса присуще нечто вроде подобного же атавизма? Любя Зину, он не пожертвовал ради нее Ольгой. Любя поэзию, он не забыл ее, не пожелал забыть, когда стал писать роман в прозе. Подростком, в пору юной большевистской революции, порыв вознес его на гребень волны, но стоило этой революции показать свое истинное лицо, он, не колеблясь, отрекся от былых