три года в Царском селе дворец Летний, который станет потом самой любимой из ее резиденций, – а сколько это будет стоить, Елизавете Петровне было безразлично, она не скупилась, когда речь заходила о ее прихотях. Все эти грандиозные по объему работы были поручены итальянскому архитектору Бартоломео Франческо Растрелли, который к тому же занялся одновременно сооружением храма в Петергофе и разбивкой там парка, равно как и садов в Царском селе. Кроме того, неустанно соперничая с Людовиком XV, который был для нее образцом во всем, что касалось искусства окружать себя роскошью и собственного возвеличивания, императрица решила обратиться к самым известным художникам, поручив им для удовлетворения любопытства будущих поколений запечатлеть на полотне образы Ее Величества и ее приближенных. «Использовав» до предела его возможностей придворного художника Каравака, она пожелала, чтобы из Франции приехал весьма прославленный Жан-Марк Наттье, но того в последнюю минуту отозвали, и царице пришлось довольствоваться его зятем, Луи Токе, которого Иван Шувалов соблазнил гонораром в двадцать шесть тысяч рублей серебром. За два года Токе написал в России десяток портретов, а выполнив всю работу, обозначенную в контракте, передал кисти и краски Луи-Жозефу Ле Лоррену и Луи-Жану-Франсуа Лагрене. Всех этих живописцев выбрал, порекомендовал и оплатил Иван Шувалов: ему никогда не удавалось так успешно послужить во славу своей царственной любовницы, как в то время, когда он привлекал к ее двору известных зарубежных художников и архитекторов.
Если Елизавета Петровна почитала своим долгом украшать столицу прекрасными зданиями, а свои покои – картинами, достойными Версальских галерей, то – при том, как редко она открывала книгу сама, – привлечь соотечественников к высоким духовным наслаждениям стало для царицы честолюбивой мечтой. Достаточно хорошо говоря по-французски, она пыталась даже писать стихи на этом языке. Правда, несмотря на то, что все европейские дворы были в восторге от поэтических экспериментов русской императрицы, довольно скоро выяснилось, что такое ей не по силам – она быстро потеряла интерес к этому занятию. Зато в Санкт-Петербурге все чаще ставились балеты, и это казалось ей забавным и приятным способом приобщиться к мировой культуре. Большая часть балетных спектаклей была поставлена учителем танцев Елизаветы – французом Ланде. Бесчисленные балы – еще в большей степени, чем спектакли, – давали женщинам возможность предстать во всем блеске, показать всем, насколько элегантны их наряды. Однако во время таких ассамблей дамы не разговаривали ни между собой, ни с гостями мужеского пола. Безмолвные и прямые как жерди, они выстраивались шеренгой с одной стороны зала, не решаясь поднять глаза на кавалеров, выстроившихся с другой. Даже и в танце фигуры проделывались парами с отупляющей медлительностью и немыслимой благопристойностью.
К. Валишевский повествует о том, как злоязычный д’Эон в своих записках изобразил русский двор 1759 года, находя использованные рассказчиком краски далеко не привлекательными: много роскоши, но мало вкуса и еще меньше изящества. Величественные манеры свойственны «семи, десяти лицам». Женщины, в большинстве случаев хорошо одетые и увешанные бриллиантами, имеют в своих костюмах, тем не менее, что-то режущее для французского глаза – любоваться можно лишь нарядами да красотой, если они таковой обладают. В огромной зале, «более короткой, чем Версальская галерея, но гораздо более широкой, обшитой деревом, выкрашенной в зеленый цвет, прекрасно позолоченной, украшенной великолепными зеркалами и ярко освещенной множеством люстр и жирандолей», среди потока золота, серебра и света, они выстраиваются, как в церкви, все с одной стороны, а кавалеры с другой. Они обмениваются глубокими реверансами и не разговаривают даже между собой. Это идолы. Приемы состоят в слушании прекрасной музыки, где артисты, пользующиеся известностью в Париже, – Сакристини, Салетти, Компасси, показывают свои таланты; но частое и всегда однообразное повторение этого удовольствия скоро приедается. Нет уменья разнообразить развлечение и никакого понятия о главной прелести общественных собраний. Вне императорского дворца мало людей, имеющих дома, куда доступ «был бы свободен и легок и свидетельствовал о близком общении и дружбе. Все почти всегда основано на церемонии». Среди обитательниц Летнего дворца д’Эон обнаружил более привлекательную группу представительниц прекрасного пола: «Среди замужних дам выделяется блестящая группа молодых девушек из самых знатных семей, похожих на нимф и весьма достойных взора и внимания иностранцев». Это были фрейлины. Восхваляя их достоинства, д’Эон отмечает со вздохом, что и с ними «любопытство далеко не может зайти». Довольно близко совпадают с этим описанием и впечатления маркиза Лопиталя, также приведенные Валишевским. Сообщая во Францию, своему министру герцогу де Шуазелю, о всякого рода неприятностях, преследовавших его при дворе Елизаветы Петровны, он пишет: «Не говорю уже о скуке, она невообразима!»[64]
Победить эту скуку Елизавета надеялась с помощью первых на Руси театральных представлений. Она разрешила основать в Санкт-Петербурге компанию французских артистов, в то время как Сенат дал согласие на то, чтобы немец Хильфердинг (Hilferding) пользовался привилегией ставить комедии и оперы в обеих столицах.
Кроме того, в праздничные дни публике предлагались и русские народные спектакли – как в Санкт- Петербурге, так и в Москве. Среди них стоит назвать мистерию «Рождество Христово», в которой, из уважения к догматам православной церкви, Елизавета запретила, чтобы актриса появлялась перед зрителями в облике Богоматери. Всякий раз, как Святая Дева должна была произнести какую-то реплику, на сцену выносили икону. Впрочем, полиция предусмотрительно запретила играть спектакли, даже и религиозного содержания, в частных домах.
В то же самое время молодой писатель Александр Сумароков завоевал большой успех своей написанной по-русски трагедией «Хорев». Поговаривали также как о невероятном новшестве о строительстве в Ярославле театра на тысячу мест, заложенного неким Федором Григорьевичем Волковым, который устраивал там представления собственных пьес в стихах и прозе. Часто он выходил на сцену и сам.
Удивленная внезапным пристрастием российской элиты к сценическому искусству Елизавета Петровна простерла свое благоволение театру настолько далеко, что разрешила актерам носить шпагу – до сих пор эта честь была привилегией только дворянства.
На самом же деле большую часть времени пьесы, представлявшиеся на санкт-петербургских и московских подмостках, были бледным переложением на русский язык самых знаменитых французских драматических сочинений. «Скупой» чередовался на афише с «Тартюфом», «Полиевкт» с «Андромахой»… И вдруг, движимый поразительной дерзостью, Сумароков пишет русскую историческую драму «Синав и Трувор», вдохновленную прошлым Новгородской республики. Это литературное произведение нашло отклик повсюду, вплоть до Парижа, где «Le Mercure de France» («Французский Меркурий») расценил его как курьез. Мало-помалу русская публика, по примеру Елизаветы и Ивана Шувалова, стала интересоваться рождением нового средства выразительности, которое хотя и было пока всего лишь подражанием великим творениям западной литературы, но – благодаря использованию родного для читателя и зрителя языка – выглядело подобием оригинального произведения.
Не ослабляя усилий, Сумароков сделал еще один рывок – и создал литературное обозрение «Трудолюбивая Пчела», которое год спустя стало еженедельником «Праздное Время», публиковавшимся в Кадетском корпусе. Он приперчивал свои тексты известной долей иронии в вольтерьянском духе, но – без малейшей философской дерзости. Короче, он суетился, он лез из кожи вон в той области, где все было ново, будь то мысль или изложенный на бумаге текст. И, тем не менее, в ряду первопроходцев, где он стоял на одной ступени с Тредиаковским и Кантемиром, уже выдвигался на первое место совсем другой автор.
И снова честь открытия этого автора принадлежит Ивану Шувалову. Тот, в ком Шувалов провидел гения, был странным человеком, в котором было что-то от мечтателя и бродяги, человеком, который брался за все подряд. Звали его Михаил Ломоносов. Сын скромного рыбака из-под Архангельска, Ломоносов провел большую часть своего детства в родительской лодке, бороздившей в холода и бури пространство между Белым морем и Атлантическим океаном. Его обучал грамоте приходский священник, затем, охваченный страстью к учению и путешествиям, он сбежал из отцовского дома и пустился странствовать. Шел голодный, оборванный, спал незнамо где, ел незнамо что, жил милостыней, но никогда не упускал из виду намеченной цели. Цель эта была – Москва. Когда – этап за этапом – был пройден его долгий путь и он оказался в старой столице, ему было семнадцать лет, живот его был пуст, зато голова полна замечательных идей и проектов. Ему дал пристанище один монах, и он, выдав себя за поповича, пришедшего в Москву набираться ума- разума у великих умов, был по протекции принят в Славяно-Греко-Латинскую академию.
Юношу с острым умом и исключительной памятью скоро заметили, направили сначала в Санкт- Петербург, а оттуда – в Германию. Согласно предписаниям тех, кто его послал за границу, Ломоносову