только великий талант, но и необыкновенный человек, объединявший вокруг себя нас всех». (11 (23) мая 1880 года.) И Каролине Команвиль: «Смерть вашего дядюшки была одной из самых больших печалей, какие я испытал в жизни, и я не могу свыкнуться с мыслью, что больше не увижу его. <<…>> Это такая скорбь, в которой не хочешь утешиться». (Письмо от 15 (27) мая 1880 года.)
Однако он закончил речь и, сняв траур, вернулся к светлым воспоминаниям о Марии Савиной. Ко дню рождения он подарил молодой женщине маленький золотой браслет с выгравированными на внутренней стороне их именами. Он думал о ней в спасском уединении, как о своей последней сентиментальной удаче. Двадцать пять лет и шестьдесят два года. Их разделял век. Он мог мечтать о ней лишь как о порыве свежего ветра. Если в реальной жизни он принадлежал Полине Виардо, то в мечтах – Марии Савиной. Он просил у нее одного – позволения жить этой иллюзией как можно дольше. Эта роль поэтического нищенки мучила и в то же время нравилась ему. «Я почувствовал, как я искренне полюбил Вас, – писал он ей, – что Вы стали в моей жизни чем-то таким, с которым я уже никогда не расстанусь». (Письмо от 24 апреля (6) мая 1880 года.) Он пригласил ее в Спасское. Однако она отклонила приглашение. Она должна была ехать в Одессу на гастроли. Ее маршрут пролегал через Мценск и Орел. 16 мая 1880 года Тургенев с юношеским нетерпением отправился на маленький мценский вокзал, чтобы встретить поезд, в котором ехала молодая женщина. Несколько минут остановки в ночи. Тургенев спешно поднялся в вагон. Его встретила улыбающаяся Савина. Он остался рядом с ней в купе до Орла, смотрел на нее, вдыхал аромат ее духов, целовал руки. В Орле предстояло расстаться. В последнюю минуту, на перроне, он пожалел, что не поцеловал ее. Не посмел. В его возрасте смешно, конечно… Она помахала платком из окна. Тургенев сник. Как насмешку судьбы, он осознал эту несбыточную любовь.
Вернувшись в Спасское, он на следующее утро написал ей: «Милая Мария Гавриловна, полтора часа тому назад я вернулся сюда – и вот пишу Вам. Ночь я провел в Орле – и хорошую, потому что постоянно был занят Вами – и нехорошую, потому что глаз сомкнуть не мог. <<…>> Если б Вы были здесь, мы бы теперь сидели с Вами на террасе – любовались бы видом – я бы говорил о разных посторонних предметах – а сам бы мысленно в порыве благодарности постоянно целовал Ваши ножки. <<…>> Когда вчера вечером я вернулся из вокзала – а Вы были у раскрытого окна – я стоял пред вами молча – и произнес слово „отчаянная“… Вы его применили к себе – а у меня в голове было совсем другое… Меня подмывала уж точно
Два дня спустя в другом письме он признавался Савиной, что даже когда перечитывал черновик речи о Пушкине, в глубине души его «звучала одна и та же нота». «Вдруг, – писал он ей, – замечаю, что мои губы шепчут: какую ночь мы бы провели… А что было бы потом? А Господь ведает!» <<…>> «Вы только напрасно укоряете себя, называя меня „своим грехом“! Увы! Я им никогда не буду. А если мы увидимся через два, три года – то я уже буду совсем старый человек, Вы, вероятно, вступите в окончательную колею Вашей жизни – и от прежнего не останется ничего. <<…>> вся Ваша жизнь впереди – моя позади – и этот час, проведенный в вагоне, когда я чувствовал себя чуть не двадцатилетним юношей, был последней вспышкой лампады. Мне даже трудно объяснить самому себе, какое чувство Вы мне внушили. Влюблен ли я в Вас – не знаю; прежде это у меня бывало иначе. Это непреодолимое стремление к слиянию, к обладанию – и к отданию самого себя, где даже чувственность пропадает в каком-то тонком огне… Я, вероятно, вздор говорю – но я был бы несказанно счастлив, если бы… если бы… А теперь, когда я знаю, что этому не бывать, я не то что несчастлив, я даже особенной меланхолии не чувствую, но мне глубоко жаль, что эта прелестная ночь так и потеряна навсегда, не коснувшись меня своим крылом… Жаль для меня – и осмелюсь прибавить – и для Вас, потому что уверен, что и Вы не забыли того счастья, которое дали бы мне.
Я бы всего этого не писал Вам, если бы не чувствовал, что это письмо прощальное. И не то чтобы наша переписка прекратилась – о, нет! я надеюсь, мы часто будем давать весть друг другу – но дверь, раскрывшаяся было наполовину, эта дверь, за которой мерещилось что-то таинственно чудесное, захлопнулась навсегда… Вот уж точно, что le verrou est tiree[43]. Что бы ни случилось – я уже не буду таким – да и Вы тоже». В постскриптуме Тургенев добавлял: «Пожалуйста, не смущайтесь за будущее.
В то время как он писал эти отчаянные строчки, Мария Савина готовилась встретиться в Одессе с блестящим офицером Никитой Всеволожским, который настойчиво ухаживал за ней. Тургенев был для нее интеллектуальным другом; Всеволожский – возможным супругом, богатым, красивым и уважаемым молодым человеком. Пожилой писатель инстинктивно вел себя в жизни, как некоторые герои его романов – порывисто, нерешительно и печально. В глубине его души любовь была равнозначна поражению. Поражению, которого он не мог избежать.
Понадобилось большое усилие воли, чтобы оторваться от мысли о Савиной и вернуться к писательским обязанностям. Так как приближалась дата торжеств в честь Пушкина, он, все еще печальный, переехал в Москву. И тотчас попал в разгар литературных волнений. Антагонизм между западниками и славянофилами настолько обострился, что споры возникали дома. Славянофилы делали ставку на Достоевского, певца традиционных добродетелей нации, в то время как западники, сгруппировавшиеся за Тургеневым, готовили триумф своему главе, набирали добровольцев для клаки, распространяли нужные приглашения.
Утром 6 июня 1880 года представители русских писателей возложили венки к подножию памятника Пушкину. Тургенев был очень взволнован, принимая участие в этом символическом акте. Он знал Пушкина живым, он видел его мертвым в гробу, он носил на груди в медальоне прядь волос, принадлежавших поэту; он смотрел на себя как на его преемника. Некоторое время спустя во время собрания в Московском университете ректор объявил, что он назван почетным членом этого учебного заведения. Собравшиеся в зале студенты встретили овацией общего старого романиста, который склонил под аплодисменты голову. Потом был обязательный банкет в Дворянском собрании. Все тосты звучали в честь Пушкина, однако сердца были разделены. Каждый имел свое представление о значении Пушкина для Родины. Был ли он исключительно русским человеком или же европейцем? Непримиримый славянофил Катков, который нападал в своем журнале на Тургенева, предложил примирение, подняв бокал. Но Тургенев отказался ответить на тост этого приспешника правительственной реакции. Вечером он прочитал с высоты подмостков стихотворение Пушкина. Собравшиеся овацией встретили читавшего неуверенным голосом седовласого писателя, красивое, усталое лицо которого было изборождено морщинами. Достоевскому, следовавшему за ним, также очень аплодировали. «Но, – напишет он жене, – плохо читавшему Тургеневу аплодировали больше».
7 июня в том же Дворянском собрании состоялось торжественное заседание «Общества любителей российской словесности». Тургенев взял слово перед аудиторией, которая в большинстве своем была благосклонна к нему. Устремив взгляды на этого гиганта, элегантного, высокого, приглашенные ожидали, что, чествуя Пушкина, он вызовет патриотический восторг. Однако его речь была очень спокойной. Высоко оценив огромный талант Пушкина, он не посмел приписать ему роль писателя, олицетворяющего гения нации. «Можем ли мы по праву называть Пушкина национальным поэтом в смысле всемирном, как называем Шекспира, Гете, Гомера? <<…>> – говорил он. – Как бы то ни было, заслуги Пушкина перед Россией велики и достойны народной признательности. Он дал окончательную обработку нашему языку. Он первый воодрузил знамя поэзии в русскую землю».
Его умеренные слова разочаровали немного публику, однако это не помешало ему быть встреченным горячими аплодисментами. Этот незаслуженный успех больно уколол Достоевского. Пушкинские торжества все больше и больше превращались в дуэль двух идей, двух людей. С одной стороны, европейца – образованного, приобщенного к культуре, либерала и скептика; с другой – безраздельно русского, страстного патриота, мечтателя.
На следующее утро 8 июня настал черед Достоевского обратиться с речью к толпе. Он встал перед нею – тщедушный, бледный, взлохмаченный, нервно размахивал руками, говорил срывающимся голосом. И с