незнакомых французов чествовали их сына, они вспоминали бегство из России. Брат, посмеиваясь, сжал меня в объятиях, точно я только что выиграл теннисный матч. Меня огорчало отсутствие сестры. Мы телеграфировали ей добрую новость в Нью-Йорк. Затем вся семья, включая дядю Константина, собралась за столом. Водка, закуски, тосты, планы на будущее… Но вечером столь важного для меня дня мне не дано было спокойно насладиться своим счастьем в кругу близких. Репортеры и фотографы, напав на мой след, и дома осаждали меня. И я неосмотрительно обещал назавтра разным газетам сотрудничество. Но ведь я не предвидел, что получу Гонкуровскую премию, и не хранил в ящиках стола про запас ни одной самой маленькой статьи, ни одного самого короткого рассказа. Чтобы сдержать слово, почти всю ночь мне пришлось работать. Родители давно спали, а я после шумного, утомительного дня, укрывшись в своей комнате, упорно исписывал страницу за страницей. Тексты, которые я дал тогда в печать, носят следы усталости и спешки. Этой же ночью я размышлял о своем будущем. Чем больше я обдумывал свое положение, тем яснее понимал, что это неожиданное признание может остаться без последствий. Когда событие утратит злободневность, лучи прожекторов отвернутся от меня и я снова погружусь в тень. Сто тысяч читателей, обещанных «Пауку», может, и не станут читать следующий роман его автора. Нельзя строить литературное будущее на случайной удаче. Творческая свобода двадцатисемилетнего писателя, только вступающего в литературу, лучше всего будет обеспечена второй профессией и постоянной и оплачиваемой службой. Тогда лишь он будет спокойно писать, не заботясь о средствах к существованию. Вот что твердил я себе в том лихорадочном состоянии. Следовательно, хотя премия и принесет мне, вероятно, какие-то деньги, я должен остаться в префектуре. Не без грусти принял я такое решение. По моей просьбе мне предоставили отпуск на три дня, на четвертый я вернулся к своим обязанностям и снова погрузился в цифры.
Но, вопреки видимости, что-то изменилось в моей жизни. Я почти физически ощущал, в каких головокружительных пропорциях расширяется узкий прежде (четыре-пять тысяч у предыдущих моих книг) круг моих читателей. Я вдруг оказался на ярко освещенной сцене под взглядами тысяч устремленных на меня глаз. Я чувствовал и осознавал, что отныне облечен новой ответственностью. Будут ли достойны такого признания мои новые произведения? В самый разгар моего успеха, как будто для того, чтобы я сам себя призвал к скромности, я познакомился со многими русскими писателями, эмигрировавшими из России после революции: Мережковским, Зинаидой Гиппиус, Буниным, Ремизовым, Шмелевым. Все они говорили мне, что радуются моей награде, но я угадывал за их словами глубокую печаль крупных писателей, лишенных своего читателя. В моих глазах они были живой иллюстрацией к трагической проблеме интеллигенции в изгнании. Пережитые ими испытания обострили их чувства, способствовали созреванию их таланта и поддерживали в душе культ утраченной родины. Но, покинув родину, они потеряли и читателей своих первых произведений, а новых не приобрели. Издатели не спешили публиковать переводы их произведений, пресса их не поддерживала, и только узкий круг русских эмигрантов побуждал их к творчеству. Можно было подумать, что, вырванные из среды своих соотечественников, которые создали им славу в России, они сразу потеряли право на существование, и даже в глазах тех, кто так великодушно их приютил, представляли граждан, не имеющих родины, и, стало быть, сомнительную ценность. Как будто творчество писателя тогда лишь обладает достоинствами, когда он занимается своей профессией в географических рамках родной страны. Покинув Россию, они никуда не прибыли, они продолжали обитать в промежуточной – ничейной зоне. Леденящий холод ада вокруг – вот участь апатридов.
–
– Не совсем так. Став изгнанниками тоже по политическим причинам, они прибыли к нам сегодня с высоко поднятой головой. Их отказ принять существующий в СССР порядок вызывает к ним уважение части публики западных стран. Газеты, радио, телевидение создают им широкую известность. Но это отнюдь не значит, что их судьба сложится счастливо. В любом изгнании, даже добровольном, заключено возмездие. Завоевание международной славы не утешит писателя, лишенного славы национальной. Дружба тридцати шести других наций не может возместить неприязнь большинства его соотечественников. Несмотря на облегчение, которое должны испытывать Солженицын, Синявский, Некрасов, Максимов или кто-либо другой, освободившись от гнета полицейского надзора, они, я глубоко убежден в этом, страдают от сознания, что их произведения исключены из общего потока русской литературы. Они страдают также – и это непоправимо – от того, что лишены русского горизонта, русской аудитории, русской природы, русской речи, которые омывали их, как вода омывает пловца. Как писать, если самый воздух вокруг вас не насыщен родным языком? Конечно, они обрели комфорт, свободу, безопасность. Но достаточно ли этого? В действительности этот комфорт, эта свобода и эта безопасность могут вначале стать для изгнанника непереносимыми. Привыкший к денежным трудностям и чувству постоянной опасности, он противится материальному изобилию, как противятся слишком обильной еде, потому что она вызывает тошноту. Затем, мало-помалу, изгнанник привыкнет к новому миру, но сохранит тоску по старому. И эта ностальгия обогатит его творчество соразмерно его мучениям. Изгнание возвеличивает писателя, если у него сильный характер, и оно ломает его, если он им не обладает. Но и в том, и в другом случае испытание это тяжкое, и никому из моих собратьев по перу я не пожелал бы пройти через него хоть однажды.
–
– Я не выбрал французский язык. Обстоятельства, образование, вся моя жизнь заставили меня писать на этом языке. Но знание русского языка повлияло, вероятно, на мой стиль на французском языке. Сравнивая французский язык с русским, я прихожу к выводу, что слова русского языка гораздо теснее связаны с предметом. Когда я произношу многие русские слова, образ предмета тотчас с какой-то жизнеутверждающей силой возникает в моем сознании. Русский – язык простой, сочный, русская речь звучит словно поток ономатопей, тогда как французский отшлифован веками употребления. Французский, кроме того, язык более абстрактный, и, чтобы добиться выразительности на этом языке, я не могу довольствоваться обычным словом, как я сделал бы это по-русски, часто мне приходится подбирать к обычному слову эпитет, который усилил бы его воздействие.
–
– Я мог бы написать по-русски письмо, но мне было бы чрезвычайно трудно написать по-русски книгу. Для этого мне нужно было бы долго жить в России, погрузиться в саму атмосферу языка, выработать свой собственный словарь, найти собственный ритм, словом, заново научиться ремеслу писателя. Нет, я только французский писатель.
–
– Нет. В нашей семье никогда не говорили на этом языке, и я очень сожалею об этом, ибо, говорят, он великолепен. Армянская литература открывает, наверное, настоящие сокровища тем, кто читает ее лучшие произведения в оригинале. Я,