собрал целую коллекцию реликвий: потрепанные мундиры, выцветшие фотографии, шашки для парадов, знамена, флаги, вырезанные из дерева фигурки, изображавшие эскадрон в миниатюре. В этой его страсти были скорбь и достоинство, ребячество и гордость. По счастью, полковник сохранил путевые журналы офицеров своего полка и одолжил их мне. В моем распоряжении оказалось множество письменных свидетельств, противоречивых, но исходивших от очевидцев, равно достойных доверия, о каждом дне войны, каждой стычке, каждом бое. Разумеется, чтобы пополнить свои знания о прошлом России, я использовал разнообразные документальные материалы: рукописи, письма, дневники… Не постыжусь признаться, что мне очень помог Бедекер 1900-х годов, где я нашел планы Москвы и Петербурга, маршруты конок, плату, которую брали извозчики, и сотню других увлекательных данных. Каким бы абсурдным все это ни выглядело, романисту полезно знать, что его герой, отправляясь от Ильинских ворот к Земляному валу, садился на конку номер четыре и платил три копейки за билет на империале! Еще один источник информации – изобразительные материалы. Все иллюстрированные журналы эпохи побывали в моих руках. Я рассматривал в лупу самые крошечные гравюры, если они изображали пейзажи или сцены русской жизни. Например, для рассказа об убийстве террористами министра Плеве я использовал фотографии, сделанные на месте покушения. Поэтому я знал, что в тот день небо было ясным, мостовые сухими, что в момент взрыва Измайловский проспект пересекала конка, а рядом с бесформенными останками жертвы валялся искореженный велосипед тайного агента, сопровождавшего коляску министра. У края гравюрки видна была вывеска: «Отель „Варшава“ – Чай и закуски – Владелец Кондратьев». Эти слова «Чай и закуски» и «Владелец Кондратьев» наполнили меня радостью. Предметы словно бы слетались на помощь моему воображению. Двадцать раз, сто раз в ходе моих разысканий я познавал маниакальную страсть коллекционера. Большой зал Национальной библиотеки не отапливался. Редкие читатели, закутанные, как полярные исследователи, с мокрыми носами, с окоченевшими пальцами склонялись над книгами, из которых на них веяло счастьем. Возвращаясь домой, я шел по мрачным улицам через оккупированный Париж, и он представлялся мне менее живым и реальным, чем Москва и Петербург далекого прошлого.
Приступая к работе над трилогией, я предполагал ввести в роман историю, но я вовсе не собирался писать исторический роман. По моему замыслу, герои книги играют самые незначительные роли в драме, в которую вовлечена их родина. Поэтому я старался показать Русско-японскую войну, Первую мировую войну и революцию через такие не связанные между собой события, которые мои герои могли пережить как затерянные в толпе свидетели, а не как главные действующие лица. Я исключил из состава исполнителей премьеров: генералов и вождей народного движения – и отдал предпочтение актерам на вторые роли. Я не позволял Истории вытеснять из моего повествования конкретные истории моих персонажей, или, точнее, я показывал Историю через судьбу каждого из них.
Разумеется, не могло быть и речи об издании подобного произведения в годы оккупации. Прежде всего, не было бумаги, а для печатания моей трилогии ее нужно было очень много. И потом, немецкая цензура не разрешила бы публикацию романа, действие которого происходит в России, пусть даже и при последнем царе. Так что я писал в никуда. Много раз я говорил себе, что рукопись моя никогда не будет закончена или погибнет при очередной бомбардировке. И действительно, первый том трилогии, «Пока стоит земля», был опубликован только после Освобождения в 1947 году, второй, «Сума и пепел», в 1948-м, а третий, «Чужие на земле», в 1950-м.
Мои самые близкие друзья, конечно, познакомились с трилогией задолго до ее выхода в свет. Я читал главу за главой Анри Пуадено, его горячее одобрение поощряло меня продолжать работу. Я показал также рукопись Клоду Мориаку, вернувшемуся из Малагара, и он восторженно отозвался о ней. Его юношеский пыл воодушевил бы и паралитика! В начале 1943 года он передал первую тысячу отпечатанных на машинке страниц на суд своего отца.
Франсуа Мориак проглотил их за два дня и пригласил меня к себе для беседы. В его большом с белыми стенами кабинете, все углы которого заполняли книги, было очень холодно. Слабый свет ненастного дня проникал сквозь стекла высоких окон. Мы устроились в соседней комнате, где чугунная печка, горбатая и черная, давала совсем немного тепла. Я неоднократно встречался с Франсуа Мориаком до войны и нашел, что он изменился со дня нашей последней встречи: исхудал, ссутулился, кожа приобрела пергаментный оттенок. На узком сухом лице сверкали лихорадочным блеском разного цвета глаза. Он сел, скрестил ноги, и тотчас принялся разбирать мою работу. Мнение его оказалось более чем благоприятным. Я перевел дух, грудь моя задышала свободнее. Похвалы, советы, критические замечания, произносимые его хриплым, прерывающимся голосом, взволновали меня больше, чем я предполагал. Я был счастлив, что Франсуа Мориак говорит о моих героях как о живых людях, с которыми он расстался на время – для того, чтобы поговорить о них со мной. Он поделился своими планами, опасениями, признался, как трудно ему сосредоточиться на литературной работе, когда война сотрясает мир. «Если немцы победят, я откажусь от творчества, откажусь без сожаления, без гнева, – сказал он, – но они не победят! Я оптимист, я верю в победу над фашизмом». Его длинные костлявые пальцы уже крутили ручки радиоприемника: наступил час новостей Би-би-си. Сквозь треск помех прорвался к нам голос из Лондона. Франсуа Мориак склонил свою птичью голову, сложил, зябко поеживаясь, руки на коленях и весь обратился в слух. В конце передачи он вполголоса произнес: «Когда-нибудь нам, наверное, трудно будет поверить, что мы сидели вот так вдвоем в этой комнате, ловя слова надежды с той стороны моря. Как можете вы писать, услышав все это? Надо ждать, неизменно ждать…» Я не отрываясь смотрел на него в эту минуту и чувствовал, что никогда не забуду его печальное, встревоженное лицо, сумеречный свет, падающий из окна, и острый запах угля, тлеющего в печке.
Зажав под мышкой рукопись, я направился домой, охваченный гордостью оттого, что удостоился доверительных признаний Франсуа Мориака, и беспокойством, вызванным его словами о тщетности всякой писательской деятельности во времена лжи и бойни. Через несколько недель после этой встречи в одной из клиник Булони моя жена родила сына, Жана-Даниэля.
На другой день после его рождения район подвергся сильнейшей бомбардировке. Тревога следовала за тревогой. Только через два дня я смог зарегистрировать нашего ребенка в мэрии. В бюро записи актов гражданского состояния толпились несчастные плачущие люди, опознавшие в морге тела своих близких. Франсуа Мориак был прав: все труднее становилось заниматься красотами литературного стиля. С новорожденным младенцем на руках у меня было в два раза больше оснований бояться будущего.
В войне тем временем происходил перелом в пользу союзников. Освобождение Сталинграда, кампания в Тунисе, высадка в Сицилии, капитуляция Италии – все предвещало близкий конец войны. После взятия Рима очередь была за Парижем. И, наконец, высадка в Нормандии! Тем временем я оставил службу в префектуре, чтобы целиком посвятить себя моему роману, хотя у меня не было никакой уверенности в том, что он когда- нибудь увидит свет. Моя писательская работа и мое человеческое существование представлялись мне равно бесцельными. Все зависело от новостей с фронта.
С каждым сражением с запада к Парижу приближались войска союзников. Зенитная артиллерия отражала налеты невидимых самолетов. Парижане жили впроголодь, стояли в очередях и то и дело кидались к радиоприемникам. Я сам жил от сводки до сводки, как наркоман живет от укола до укола. Прошел слух, что союзники вступили в долину Шеврез. Помню, однажды громкие крики на улице оторвали меня от бумаг и книг. Люди вопили: «Вот они! Вот они!» Не помня себя, бросился я к освободителям, но увидел мчавшихся по улице гонщиков-велосипедистов в разноцветных майках. Собравшиеся люди аплодировали, кричали. С тяжелым сердцем я вернулся к себе. Я жил тогда в небольшом домике на авеню Гурго возле площади Перер. Париж задыхался от жары и пыли, умирал от тревоги. Немцы реквизировали велосипеды, метро не работало, и кварталы, почти не связанные между собой, превращались в захолустья; мало-помалу дух патриотизма воцарялся в мэрии, в церковном приходе, на улице – новая манера ощущать Францию. Сначала закрыли метро, потом прекратили подачу газа. Электричество отключали на весь день и включали в половине одиннадцатого вечера. Внезапно вспыхивали лампы, подавали голос радиоприемники. Сводки становились все более и более ободряющими. Но немцы упорно цеплялись за Париж. Полицейские бастовали, почтовики прекращали работу, газеты закрывались одна за другой в атмосфере всеобщего равнодушия – весь административный аппарат города трещал снизу доверху, и дезориентированные парижане задавались вопросом, как долго они смогут жить без руководителей, без продовольствия, в обстановке полного беспорядка в силу одной лишь привычки. Домашние хозяйки наполняли водой ванны, велосипедисты привозили на прицепах жалкие овощи, продавали их на скорую руку и быстро уезжали. Через громкоговорители, укрепленные на черных автомобилях, немцы объявляли: после наступления