«В любви вашей ко мне я никогда не сомневался, добрый друг мой Сергей Тимофеевич. Напротив, я удивлялся излишеству ее, тем более что я на нее не имел никакого права: я никогда не был особенно откровенен с вами и почти ни о чем том, что было близко душе моей, не говорил с вами, так что вы скорее могли меня узнать только как писателя, а не как человека… Да, эта книга моя нанесла мне пораженье; но на это была воля Божия… Без этого поражения я бы не очнулся и не увидал бы так ясно, чего мне недостает… К чему вы также повторяете нелепости, которые вывели из моей книги недальнозоркие?.. Книга моя есть законный и правильный ход моего образования внутреннего, нужного мне для того, чтобы стать писателем, не мелким и пустым, но почувствовавшим и своего звания… Повторяю вам вновь: по частям разбирая мою книгу, вы можете быть правы, но произнести так решительно окончательный суд моей книге, как вы произносите, это гордость в уме своем».[500]
Позже, чувствуя, что в нем растет злость против слишком откровенного и слишком требовательного друга, он захотел просвятить его о природе его расположения к нему. Когда он вызвал в памяти все отношения с остальным миром, он должен был признаться, что его интересовали только люди, которые оказывали ему или материальную, или моральную поддержку. Он и не подумал бы общаться с тем, кто не представляет никакой надобности в его жизни как человека или как писателя. Он любил людей не за них самих, а то, что они были для него, он видел в них прежде всего служителей его дела. Впрочем, было множество способов послужить ему: приглашая в гости, открывая свою душу, подсказывая сюжеты, выполняя его поручения, хваля его талант и даже благоговейно критикуя его.
«Я вас любил гораздо меньше, чем вы меня любили, – писал он холодно Аксакову. – Я был в состоянии всегда (сколько мне кажется) любить всех вообще, потому что я не был способен ни к кому питать ненависти; но любить кого-нибудь особенно, предпочтительно, я мог только из
Такой обмен письмами привел к своего роду разрыву между ними. Но Гоголь не чувствовал сожаления по этому поводу. Да, он был неспособен любить Аксакова, несмотря на всю преданность, с которой он раньше относился к нему. Когда он обращался к своему прошлому, он обнаруживал, что в его жизни были только три страсти: к Пушкину, фениксу, поэзия которого приводила его в восторг, к Иванову, аскету, живописью которого он восхищался, и к Иосифу Вильегорскому, прекрасному юноше, молодости, не омраченной думами о смерти, которому он поклонялся. Аксаков, не написавший еще ничего выдающегося, не мог сравниться ни с одним из этих блистательных людей.[504] Он был для Гоголя славным парнем, образованным и гостеприимным. Отзывчивый человек. Льстец. Теперь этот льстец перешел в противоположный лагерь. Странные перестановки произошли вокруг него: прежние обличители приветствовали его возвращение к «здравым идеям», прежние поклонники кидались на него с упреками. Ответив каждому из его новых «врагов», он решает оправдаться перед публикой в «Авторской исповеди».[505] В этой защитительной речи он в очередной раз пытался снять с себя обвинения в раболепии перед властью и презрении к народу.
«Справедливее всего следовало бы назвать эту книгу („Выбранные страницы…“) верным зеркалом человека, – писал он. – В ней находится то же, что во всяком человеке: прежде всего желанье добра…, сознание искреннее своих недостатков и рядом с ним высокое мненье о своих достоинствах; желанье искреннее учиться самому и рядом с ним уверенность, что можешь научить многому и других; смиренье и рядом с ним гордость, и, может быть, гордость в самом смирении… Словом, то же, что в каждом человеке, с той только разницей, что здесь слетели все условия и приличия, и все, что таит внутри человек, выступило наружу; с той еще разницей, что завопило это крикливей и громче, как в писателе…»
Успокоив таким образом немного свое раздражение, Гоголь отложил рукопись в долгий ящик. Поразмыслив, он пришел к выводу, что не стоит печатать ее, чтобы не раздувать споры, мучительные для него. Мудрым решением было бы подождать, когда стихнут толки и пересуды. В то же самое время он написал «Размышления о Божественной Литургии», которые, по его замыслу, должны были помочь верующим разобраться в порядке проведения богослужения. И это сочинение он не стал публиковать.[506]
Он смутно понимал, что ему не следовало больше, по крайней мере сейчас, увлекаться дидактическими трудами. Русские читатели еще не доросли до понимания его умозаключений. Они не принимали абстракцию. Им нужны были, как детям, конкретные примеры, истории. Он не смог помочь им своими письмами, но следующий роман явится настоящим благом для всех. «Заговори (он) только с обществом, на место самых жарких рассуждений, встанут эти живые образы». Только эти «живые образы» должны были соответствовать, по Гоголю, российской действительности. А он покорно признал, что мало ее знал. Уже в предисловии ко второму изданию первой части «Мертвых душ» он обращается ко всем читателям с призывом поделиться с ним какими-нибудь заметками, впечатлениями, описаниями черт национального характера, событий, относящихся к русской жизни.
«Об одном прошу крепко того, кто захотел бы наделить меня своими замечаниями: не думать в то время, как он будет писать, что пишет он их для человека ему равного по образованию, который одинаковый с ним вкусов и мыслей и может уже многое смекнуть и сам без объяснения; но вместо того воображать себе, что перед ним стоит человек, несравненно его низший образованьем, ничему почти не учившийся».[507]
К его огромному удивлению, никто не ответил на его просьбу. Читающая публика отказалась помочь ему в исполнении его великого замысла. Тогда, когда ему больше, чем когда-либо требовались «эти детали и незначительные подробности, подтверждающие, что этот рассматриваемый персонаж полезно прожил жизнь на этой земле». Решив вернуться к продолжению «поэмы», он снова собирает досье на своих персонажей. К друзьям – за информацией и анекдотами. Любой из его адресатов может посчитать за честь быть его анонимным помощником. Он не принимал отказов. Все за работу!
«Что вам стоит понемногу, – писал он Аркадию Россету, – в виде журнала, записывать всякий день, хотя, положим, в таких словах: „Сегодня я услышал мнение; говорил его вот какой человек; жизни он следующей, характера следующего“ (словом, в беглых чертах портрет его); если ж он незнакомец: то „жизни его я не знаю, но думаю, что он вот что, с вида же он казист и приличен (или неприличен); держит руку вот как; сморкается вот как; нюхает табак вот как“… Поверьте, что это будет совсем не скучно. Тут не нужно ни плана, ни порядка, просто две-три строчки перед тем, как идти умываться».
Смирновой, сестре Аркадия Россета, он давал еще более четкие инструкции. Если она верила его слову и в его талант, она должна была во всех письмах к нему набрасывать портрет человека из своего окружения:
«Например, выставьте сегодня заглавие
В своей непосредственности он давал такое же задание жене Данилевского, которую никогда в жизни не видел:
«Вас прошу, если у вас будет свободное время, в вашем доме набрасывать для меня слегка маленькие