портретики людей, которых вы знали или видаете теперь, хотя в самых легких и беглых чертах. Не думайте, чтоб это было трудно. Для этого нужно только помнить человека и уметь его себе представить мысленно. Не рассердитесь на меня за то, что я, еще не успевши ничем заслужить вашего расположения, докучаю вам такою просьбою. Но мне теперь очень нужен русский человек везде, где бы он ни находился, в каком бы звании и сословии он ни был. Эти беглые наброски с натуры мне теперь так нужны, как живописцу, который пишет большую картину, нужны этюды. Он хоть, по-видимому, и не вносит этих этюдов в эту картину, но беспрестанно соображается с ними, чтобы не напутать, не наврать и не отдалиться от природы. Если же вас Бог наградил замечательностью особенною и вы, бывая в обществе, умеете подмечать его смешные и скучные стороны, то вы можете составить для меня типы, то есть, взявши кого-нибудь из тех, которых можно назвать представителем его сословия, или сорта людей, изобразить в лице его то сословие, которого он представитель, – хоть, например, под такими заглавиями:
Несмотря на настойчивые просьбы, с которыми он обращался к друзьям и знакомым почти в каждом своем письме в Россию, они, ленясь или не придавая этому значения, не спешили делиться с ним столь необходимыми ему наблюдениями. Там, похоже, никто не принимал его просьбы всерьез. Он же, лишенный сведений о жизни и людях в России, ничего не мог писать. По крайней мере это служило ему оправданием, почему он сидит сложа руки.
Надежда на возрождение прежних творческих сил после сожжения второго тома «Мертвых душ» недолго теплилась, и его снова охватила неуверенность в себе. Какая пустота в его утомленном мозгу! Сможет ли он заново завязать сюжет, управлять действиями персонажей? А вдруг его нерешительность является признаком того, что Бог отвернулся от него? Если это так, то не значит ли это, что он должен оставить литературу? Чтобы рассеять внутренние сомнения, он решил написать отцу Матвею Константиновскому:
«Признаюсь вам, я до сих пор уверен, что закон Христов можно внести с собой повсюду… Его можно исполнять также и в званьи писателя. Если писателю дан талант, то, верно, недаром и не на то, чтобы обратить его в злое… Разве не может и писатель в занимательной повести изобразить живые примеры людей лучших, чем каких изображают другие писатели?.. Примеры сильнее рассужденья; нужно только для этого писателю уметь прежде самому сделаться добрым и угодить жизнью своей сколько-нибудь Богу… А я, имея талант, умея изображать живо людей и природу…разве я не обязан изобразить с равною увлекательностию дюдей добрых, верующих и живущих в законе божием? Вот вам (скажу откровенно) причина моего писательства, а не деньги и не слава».[510]
И Жуковскому:
«Писатель, если только он одарен творческою силою создавать собственные образы, воспитайся прежде как человек и гражданин земли своей, а потом уже принимайся за перо!.. Истинное созданье искусства имеет в себе что-то успокаивающее и примирительное. Во время чтенья душа исполняется стройного согласия, а по прочтении удовлетворена… Искусство есть водворенье в душу стройности и порядка, а не смущенья и расстройства…
Если письмо это найдешь не без достоинства, то прибереги его. Его можно будет при втором издании „Переписки“ поставить впереди книги на место „Завещания“, имеющего выброситься, а заглавье дать ему: „
В его глазах художественное и нравственное совершенство стали неразделимы, и он вернулся к своей спасительной идее о поездке в Иерусалим. В начале Гоголь намеревался совершить паломничество, чтобы выразить благодарность Богу за успешное окончание второго тома «Мертвых душ». Теперь же, когда работа над вторым томом только начиналась, он думал отправиться к Гробу Господню в поисках вдохновения. Благодарственный молебен превращался в зов о помощи. Ему казалось, что это единственное спасение от сомнений. Если там Христос благословит его книгу, он будет спасен. Если же нет… Одна только мысль об этом холодила сердце. Он разрывался между желанием отправиться в путь и страхом не оправдать своих надежд. Ко всему прочему он еще не нашел себе попутчика. Говорили, что дорога может оказаться опасной. Он боялся моря, боялся всех этих грязных восточных городов, где, хочешь-не хочешь, но ему придется останавливаться, и, наконец, боялся остаться равнодушным перед Гробом Господнем. В 1846 году, когда он уже почти сел на пароход, он написал матери:
«Во времена, когда я буду в дороге, вы не выезжайте никуда и оставайтесь в Васильевке. Мне нужно именно, чтобы вы молились обо мне в Васильевке, а не в другом месте. Кто захочет вас видеть, может к вам приехать. Отвечайте всем, что находите неприличным в то время, когда сын ваш отправился на такое святое поклонение, разъезжать по гостям и предаваться каким-нибудь развлечениям».[512]
Сейчас он еще больше волновался. Чтобы отложить отъезд, он приводил в качестве предлога плохое здоровье, нехватку денег, какие-то текущие работы. Затем он неожиданно ехал в Париж, Франкфурт, Эмс, Остенде, возвращался в Неаполь через Марсель, Ниццу, Геную, Флоренцию и Рим. Такими торопливыми лихорадочными скачками по городам он хотел заглушить тревогу от ожидания большого путешествия. Он проводил все время в молитвах. Но чем больше он молился, тем больше росло волнение. Как бы он ни стремился к совершенству, его душа отказывалась устремляться в небо.
«Но признаюсь вам, – писал он А. О. Смирновой, – молитвы мои так черствы! Я прежде думал, что я лучше молюсь, что почти умею молиться временами. Но теперь вижу, что если не захочет сам тот, которому молишься, никак нельзя помолиться. Но как бы то ни было, я произнесу мои слова, как бы ни были они бессильны, как бы ни было черство на душе и как бы ни был неповоротлив ленивый, грубый язык…»[513]
И Шевыреву:
«Признаюсь, часто даже находит на меня мысль: зачем я поеду теперь в Иерусалим?…Если бы Богу было угодно мое путешествие, возгорелось бы в груди моей и желание сильнее, и все бы меня тянуло туда, и не посмотрел бы я на трудности пути. Но в груди моей равнодушно и черство, и меня устрашает мысль о затруднениях».[514]
Графине Шереметевой:
«Я малодушнее, чем я думал; меня все страшит. Может быть, это происходит просто от нерв. Отправляться мне приходится совершенно одному; товарища и человека, который бы поддержал меня в минуты скорби, со мною нет… Отправляться мне приходится во время, когда на море бывают непогоды; а я бываю сильно болен морскою болезнью и даже во время малейшего колебания. Все это часто смущает бедный дух мой, и смущает, разумеется, оттого, что бессильно мое рвенье и слаба моя вера…»[515]
Может, лучше не ехать? Ему иногда приходила эта мысль. Но он столько об этом говорил, столько людей знали о его планах, что ему уже нельзя было отступиться. И потом, простит ли ему Всевышний такое малодушие? С каждым днем он все больше чувствовал, что теряет благосклонность небесных сил. Как если бы Бог больше не доверял ему, так и он больше не мог доверять Богу. Как если бы в его отношениях с Богом произошел разрыв, как в его отношениях с людьми. Он молил Провидение послать ему знак. Его одиночество было всеобъемлющим, непоправимым, пугающим. Один на один со светом, один на один с церковью. Он стал самому себе духовным отцом, не обращаясь ни к каким духовным наставникам. Он был самоучкой во всем и доходил до всего своим умом, читая разнообразные сборники и размышляя в одиночестве. Но вот неожиданно он чувствует необходимость опереться на совет духовника. Князь Толстой рекомендует ему ржевского протоиерея Матвея Константиновского. Малообразованный ограниченный аскет требовал от себя и от других непоколебимой веры. Гоголь знал его только по письмам, но его убежденность внушала ему уважение. Переживая период самых мучительных сомнений, он снова обращается к нему:
«Но, увы! молиться не легко. Как молиться, если Бог не захочет?.. О друг мой и самим Богом данный мне исповедник! горю от стыда и не знаю, куда деться от несметного множества не подозреваемых во мне