необычайная легкость пьянили его. Внешний мир сливался воедино с миром внутренним…
Если эти ощущения не приходили к нему сами собой, мальчик прибегал к различным уловкам. Используя подручные средства, он пытался вызвать в себе это блаженное опьянение. То, поднеся к глазам тигриного окраса портсигар из черепашьего панциря, оглядывал сквозь него комнату. То, взяв у матери жидкую пудру, с силой встряхивал флакон и наблюдал за медленным танцем белых частичек, пока они неспешно не опускались на дно, оставляя над собой слой прозрачной воды.
И он ничего не чувствовал, этот мальчик, произнося «молитва», или «проклятие», или «унижение».
Он был членом школьного литературного клуба. Председатель дал ему ключ от комнаты, в которой проходили клубные собрания, и теперь мальчик мог в любой момент уединиться там со своими любимыми словарями. Больше всего ему нравился Словарь мировой литературы. Точнее, те его страницы, где описывались поэты романтической школы. У всех этих поэтов были молодые, красивые лица. Без встрепанных усов и лохматых бород.
Мальчика очень занимало, что поэты умирают молодыми. Ранняя смерть. Поэт должен умереть юным. Но в свои пятнадцать мальчик был далек даже от того, что называется «смертью в молодом возрасте». Это в некотором роде арифметическое ощущение безопасности позволяло ему думать о ранней смерти с чувством величайшей радости.
Он очень любил небольшое стихотворение Уайльда под названием «Могила Китса».
«Тело юного поэта, лишенное и жизни, и любви». Бедствия и несчастья поэта обращались в благодать, и это восхищало мальчика. Он верил в предустановленную гармонию, в гармоничность поэтической судьбы. Вера в предопределение была для него такой же естественной, как и вера в собственную гениальность.
Мальчику было приятно думать о славе, которая ожидает его после смерти, и он с удовольствием сочинял длинные речи на собственную кончину. Единственное, что немного омрачало его радость, — это мысль о своем мертвом теле. «Жизнь должна быть как фейерверк: на одно мгновение ты зажег ослепительной вспышкой ночное небо и тотчас угас», — со всей серьезностью рассуждал мальчик. Он много чего передумал на эту тему, но так и не придумал лучшего, чем этот способ прожить свою жизнь. И все же мысль о самоубийстве была ему неприятна. Мальчик надеялся, что предустановленная гармония не подведет его и обеспечит ему смерть в самый подходящий момент.
Поэзия, похоже, начала оказывать на мальчика тлетворное влияние, превращая его в духовного ленивца. Не будь его душа такой неповоротливой, он гораздо серьезней отнесся бы к идее самоубийства.
Во время утренней линейки старший наставник вызвал его из строя.
— Зайди ко мне в кабинет перед началом занятий, — сказал он мальчику.
Это было еще хуже, чем вызов в учительскую, и означало только одно — мальчик сильно провинился. «Догадываешься, зачем он тебя позвал?» — подтрунивали над ним приятели. От насмешек мальчик бледнел, руки его дрожали.
Поджидая мальчика, наставник чертил железной кочергой какие-то знаки на пепле в потухшем хибати. Когда мальчик наконец вошел в кабинет, наставник, который вовсе не собирался никого отчитывать, ласково сказал ему:
— Присядь. Я прочел твои стихи в школьном журнале.
И он принялся расспрашивать мальчика о стихах и о семье. Перед тем как отпустить его, наставник сказал:
— Есть два типа поэтов: Шиллер и Гёте. Знаешь, кто такой Шиллер?
— Должно, быть, Сцхиллер?
— Да-да, именно он. Так вот, тебе не стоит быть таким, как Шиллер. Ты должен стать Гёте.
Покинув кабинет наставника, мальчик в задумчивости брел по направлению к классной комнате. Он был недоволен разговором, хмурился и шаркал ногами. Он не читал еще ни Шиллера, ни Гёте, но видел их портреты в Словаре мировой литературы. «Только не Гёте, — думал мальчик. — Он такой старый… А Шиллер молодой, и нравится мне гораздо больше».
Несмотря на разницу в пять лет, председатель Литературного клуба Р. очень интересовался мальчиком. Мальчик тоже испытывал к Р. симпатию. Почему? Да потому, что гениальные люди (а Р., который определенно считал себя самого «несчастным гением», без всякого сомнения и вопреки заметной разнице в годах, признавал гениальность мальчика) просто обязаны быть друзьями. Р. — сын маркиза — гордился своим происхождением, превозносил Вилье де Лиль-Адана и писал стихи, проникнутые эстетической ностальгией по литературным традициям древнейших аристократических семей. Не так давно Р. на свои деньги издал небольшой томик стихов и литературных набросков. Этот сборник был предметом зависти мальчика.
Оба друга вели ежедневную переписку. Им нравилась повседневность этого занятия. Почти каждое утро мальчику доставляли письмо от Р. в изящном конверте абрикосового цвета. Каким бы толстым ни казался конверт, вес его всегда был одним и тем же, и эта странная, какая-то грузная легкость, это ощущение весомости, созданной множеством невесомых вещей, радовали мальчика. К своим посланиям друзья неизменно приписывали только что сочиненное стихотворение, а если не успевали сочинить ничего нового, то в ход шло написанное ранее.
Послания были довольно-таки банальными. Обычно они начинались с критики полученного накануне стихотворения, далее шла бесконечная и ничего не значащая болтовня о прослушанной музыке, о каких-то житейских эпизодах и о симпатичных, по мнению автора письма, девушках; затем в деталях описывались прочитанные книги, поэтические переживания когда одно-единственное слово вдруг ввергает тебя в мир поэзии и ночные сны. Этот установившийся между двадцатилетним юношей и пятнадцатилетним мальчиком ритуал нисколько им не наскучивал.
Однако в письмах Р. чувствовалось нечто, чего мальчик никогда не замечал в своих письмах: какая-то едва уловимая меланхолия и тень легкой неуверенности сквозили в них. Это была та самая неуверенность, которую человек испытывает перед лицом вдруг подступившей реальности. Сомнения и опасения Р. придавали его письмам оттенок горечи и отрешенности. Но счастливый своим счастьем мальчик считал, что тень чужой неуверенности никогда не падет на него.
Мальчик ни разу не задумался об истинной сущности уродливости. Он даже не подозревал, что наступит момент, когда об этом придется задуматься. Настигшие Гёте старость и немощность, с которыми поэт боролся в течение долгих лет, не должны были, да и не могли иметь никакого отношения к мальчику. Даже юность, с ее четкими границами между прекрасным и уродливым, все еще была далека от него. Все уродливое, что мальчик успевал в себе заметить, тут же забывалось, вылетало у него из головы.
Мальчик был подвержен тем иллюзиям, которые размывают границы между самим искусством и его творцами; тем самым иллюзиям, которые заставляют молоденьких девушек по всему миру обращать свои восторженные личики в сторону людей искусства. Мальчик совершенно не интересовался самим собой, но все его мечты были только о себе. Он сам был частью того мира аллегорий и метаморфоз, в котором нагота девочки в одно мгновение превращалась в искусственный цветок. Люди, которые творят прекрасное, просто не могут быть уродливыми. Мальчик так твердо верил в это, что ему даже не приходила в голову другая, гораздо более важная мысль: «А испытывает ли по-настоящему прекрасный человек потребность творить прекрасное?»
«Потребность?» Если бы мальчика спросили об этом, он наверняка рассмеялся бы в ответ. Потуги