Студенческая форма досталась мне по наследству от одного призывника – так тогда было принято. Я пообещал, что, когда наступит время уходить в армию мне, я верну студенческий мундир его домашним.
Я до смерти боялся воздушных налетов, но при этом думал о своей неминуемой гибели со сладостным предвкушением. Ведь я уже говорил, что будущее всегда представлялось мне тяжким испытанием. Жизнь с самого начала давила на меня бременем Чувства Долга. Было ясно, что ноша эта выше моих сил, но Жизнь вновь и вновь корила меня за пренебрежение долгом. О, каким наслаждением было бы подставить Жизни подножку, именуемую смертью! В военные годы вошло в моду упоение гибелью на поле брани, и я сочувствовал этому поветрию всей душой. Если б мне посчастливилось пасть «смертью героя», столь мало приличествующей моей скромной особе, я бы лежал себе в могиле и злорадно посмеивался над одураченной Жизнью. Однако если раздавался рев сирены, я быстрее всех мчался в бомбоубежище.
Где-то в доме дребезжало расстроенное пианино.
Я был в гостях у жившего по соседству приятеля, который в скором времени должен был поступить в офицерское училище. Его звали Кусано, и я высоко ценил нашу дружбу, ибо в старших классах он был единственным, с кем я мог разговаривать о возвышенных материях. Надо сказать, что мне всегда было трудно обзаводиться друзьями. Тем нелепее и непростительнее импульс, заставлявший меня иногда наносить этим так мучительно устанавливаемым отношениям непоправимый ущерб.
Я спросил:
– Кто там играет? По-моему, не очень складно выходит.
– Это сестренка, – ответил Кусано. – Учитель задал ей гаммы разучивать.
Мы немного послушали. Поскольку моему другу предстояло вскоре покинуть отчий дом, он, вероятно, не просто слушал игру на пианино, а мысленно прощался с утомительным, временами несносным, но таким красивым образом жизни, который называется «повседневностью».
В звуках пианино было что-то трогательное, как в домашнем печенье, испеченном неопытной хозяйкой по кулинарной книге.
– А сколько ей лет? – не удержался я.
– Семнадцать. Она после меня самая старшая.
Я представил себе полудетские пальцы, робко касающиеся клавиш, и саму семнадцатилетнюю девушку – мечтательную, еще не успевшую осознать собственную красоту. Мне хотелось, чтобы она разучивала свои гаммы целую вечность.
И моя просьба была услышана. С того дня миновало пять лет, но у меня в ушах и поныне звучит голос расстроенного пианино. Много раз я уверял себя, что это галлюцинация; мой разум, моя слабость смеялись над столь нелепым самообманом. И все же те гаммы заняли прочное место в моей душе, стали для меня голосом судьбы, рока (я не имею в виду зловещий оттенок, которым обладает это последнее слово).
Совсем незадолго до того дня я уже задумывался о странном смысле слова «судьба». В день церемонии окончания гимназии наш директор, старенький адмирал, повез меня на своем автомобиле во дворец, на аудиенцию к императору note 23. Глядя на меня своими слезящимися глазками, старик сетовал, что я отказался поступать в офицерское училище, а решил дожидаться призыва. Он говорил, что с моим слабым здоровьем мне не выдержать солдатской жизни.
– Мне это известно, – ответил я.
– Нет, молодой человек, вы так говорите по незнанию. Да чего уж теперь – все равно поздно. Такова уж, видно, ваша судьба.
Последнее слово он произнес по-английски, и я не сразу понял.
– Что?
– Destiny. Такова уж твоя destiny, – повторил адмирал с напускным равнодушием, боясь показаться сентиментальным стариком.
Сестру Кусано я видел и раньше, но мельком, – у них в семье был принят весьма строгий тон, не то что в доме Нукады, и при виде постороннего все три девочки немедленно удалялись, оставляя позади себя легкий шлейф из застенчивых улыбок.
Теперь, когда до отъезда моего товарища оставались считанные дни, мы стали бывать друг у друга гораздо чаще, остро ощущая надвигающуюся разлуку. После эпизода с гаммами я держался со старшей из его сестер очень скованно. Мне было неловко смотреть ей в глаза и обращаться к ней напрямую, словно я ненароком выведал какую-то ее тайну. Когда она приносила нам с Кусано чай, я опускал взгляд и смотрел лишь на ее легко переступающие ноги. В те времена большинство женщин носили штаны или бесформенные шаровары, поэтому непривычный вид девичьих ножек поражал меня своей красотой.
Впрочем, не подумайте, будто я испытывал в этой связи какое-то чувственное волнение. Вовсе нет. Я уже говорил, что прелести противоположного пола в этом смысле оставляли меня совершенно равнодушным. Мне, например, и в голову не пришло бы воображать сестру Кусано голой. Но при этом я всерьез мечтал о любви к женщине. Когда же опустошающая усталость, о которой я уже говорил, гнала эти мечты прочь, я испытывал гордость, считая, что рассудок преобладает у меня над чувствами. Вымученность и холодность своих умопостроений я принимал за пресыщенность видавшего виды ловеласа, ощущая удовлетворение от собственной «взрослости». Со временем мои душевные перепады обрели строгую цикличность и отработанностью своей механики напоминали торговый автомат: бросаешь монету – и тут же выскакивает конфетка.
Я решил влюбиться в какую-нибудь девушку, отказавшись от физического желания. Наверное, это был наиабсурднейший замысел за всю историю человечества. Сам о том не подозревая, я взялся совершить в теории любви поистине коперниковский переворот (прошу у читателя прощения за такое сравнение – ничего не поделаешь, люблю громкую фразу). Тем самым я становился адептом платонической любви, о которой в ту пору еще не слыхивал. Я поверил в нее всей душой, искренне и чисто, хотя, знаю, тут есть противоречие со сказанным выше. Может быть, именно в чистоту-то я и поверил? Может быть, это ей я поклялся в верности? Но к этому мы еще вернемся.
Если временами казалось, что я разочарован в платонической любви, причиной тому был мой рассудок, склонный сводить все к плотскому чувству (которое на самом деле отсутствовало). Это – и еще пресловутая усталость, вызванная болезненным желанием воображать себя взрослым. Иными словами, виной подобных колебаний было мое извечное беспокойство.
Война близилась к концу. Мне шел двадцать первый год. На исходе зимы всех студентов нашего