движения — в теле'.
'Человек, заблуждающийся телом, в будущей жизни станет деревом-травой, заблуждающийся словом — птицей-зверем, заблуждающийся душой низкорожденным'.
'Не оскорбивший живое телом, словом или мыслью, обуздавший вожделения и гнев завершит круг — получит полное освобождение'.
'Человек обязан своей мудростью различать закон и не закон духа, обязан постоянно стремиться постичь закон'.
Слова «закон» и «добро» здесь, как и в концепции 'естественного права', употреблялись в одном и том же смысле, а отличие заключалось в идее круга перерождений, которую невозможно постичь разумом. С другой стороны, эта идея и не апеллировала к разуму, а уповала на угрозу возмездия, ее можно было бы назвать идеей, которая в меньшей степени полагалась на человеческую натуру, чем основные понятия римского права.
Хонда, раскапывая эту проблему, не собирался погружаться во тьму старых идей, но, стоя, как будущий юрист, на позициях упрочения закона, обнаружил, что не в состоянии освободиться от недоверия к действующему праву и в некотором роде испытывает за него стыд; в сложной системе действующего права, в этом ограниченном черными рамками кадре иногда просто необходимо было иметь перед глазами широкую перспективу божественного разума 'естественного права' и главную идею законов Ману — ясное, голубое, полуденное небо, сияющий звездами ночной небосвод…
Право — вот уж поистине удивительная наука. Это мелкая сеть, которой можно зачерпнуть все вплоть до крохотных повседневных событий, и вместе с тем труд воображаемого рыбака, который давно раскинул огромную сеть, захватившую звездное небо и движение солнца.
Погрузившись в чтение, Хонда совсем забыл о времени, потом вдруг сообразил, что если сейчас же не ляжет спать, то завтра в театре, куда он приглашен Киёаки, будет выглядеть невыспавшимся и нездоровым.
При мысли о своем прекрасном загадочном друге он вынужден был признаваться самому себе, что, наверное, его собственная юность проходит слишком однообразно. Он смутно вспомнил хвастовство другого товарища по школе, как тот развлекался с девушками майко[15] в чайном домике квартала Гион: превратили подушку для сидения в мяч и играли на пирушке в регби.
Потом он вспомнил один из эпизодов прошедшей весны, в котором с точки зрения окружающих, может быть, не было ничего особенного, но который для Хонды стал событием из ряда вон выходящим. По случаю десятой годовщины со дня смерти бабушки в храме Бодайдзи, что в Ниппори, состоялась поминальная служба, и присутствующие на ней родственники потом заехали к ним домой.
Среди гостей выделялась молодостью, красотой, оживленностью Фусако, троюродная сестра Сигэкуни. Это казалось просто удивительным: обычно мрачный дом наполнился громким девичьим смехом.
Хотя то была поминальная служба, но бабушка умерла уже давно, а у редко встречавшихся родственников было о чем поговорить и кроме смерти: все старались побольше рассказать о детях, появившихся в семье.
Собравшиеся человек тридцать бродили по дому и изумлялись — куда ни войдешь, всюду книги, книги… Несколько человек изъявили желание посмотреть рабочую комнату, где занимается Сигэкуни, поднялись наверх, оглядели книги на столе. Потом все по очереди покинули комнату, и остались только Фусако и Сигэкуни.
Они сели в стоящие у стены кожаные кресла. Сигэкуни был в форме школы Гакусюин, а Фусако — в кимоно пурпурного цвета. Когда все ушли, им стало как-то не по себе, веселый громкий смех Фусако затих.
Сигэкуни мог бы развлечь Фусако чем-нибудь вроде альбома с фотографиями, но, к сожалению, у него ничего такого не было. К тому же Фусако как-то поскучнела. До сих пор Сигэкуни не нравились ее слишком живые движения, ее постоянно громкий смех, ее кокетливая манера говорить, ее шумное поведение. У Фусако была тяжелая жаркая красота, напоминающая летние георгины, и Сигэкуни про себя думал, что он вряд ли бы женился на женщине подобного типа.
— Устала. А ты, братик, нет? — После этих слов она вдруг сложилась в талии, там, где пояс оби подходил под грудь, и Сигэкуни обдало тяжелым ароматом духов Фусако, неожиданно прижавшейся лицом к его коленям.
Сигэкуни, не зная, куда деваться, в замешательстве смотрел на этот вполне ощутимый груз у себя на коленях. Прошло какое-то время — ему казалось, что у него не хватает сил изменить позу. И Фусако тоже выглядела так, будто у нее нет желания поднять голову, раз она уже вверила ее обтянутым темной шерстью брюк коленям.
В этот момент отодвинулась раздвижная перегородка и неожиданно вошли мать и тетя с дядей. Мать переменилась в лице, а у Сигэкуни заныло в груди. Фусако же медленно повела в их сторону взглядом и вяло подняла голову:
— Я устала, голова болит.
— Ах, как неприятно, давайте я вам дам лекарство, — энтузиастка Патриотического союза женщин заговорила тоном сестры милосердия.
— Да нет, не настолько, чтоб лекарство принимать…
Этот эпизод стал темой пересудов среди родственников, счастье еще, что не дошел до ушей отца, но мать строго отчитала Сигэкуни, а Фусако уже не могла больше посещать дом Хонды.
Однако Сигэкуни Хонда тогда навсегда запомнил ее такой, как в тот момент у него на коленях, — жаркой ощутимой тяжестью.
Это была тяжесть тела, кимоно, пояса оби, но Сигэкуни она вспоминалась тяжестью красивой головы со сложной прической. Источающая аромат женская голова с густыми волосами легла ему на колени, и даже через шерсть брюк чувствовалось, что лицо ее горит. Этот жар, жар далекого пожара, — что это такое было? Как огонь из поставленной на колени фарфоровой курильницы, Фусако молча поведала о том, что она вот тут, рядом. И все-таки тяжесть этой головы была жесткой, словно агрессивной. Может, дело было в ее глазах?
Она прижалась к его коленям щекой, поэтому сверху ему был виден только один ее распахнутый глаз, похожий на маленькую и черную влажную подвижную каплю. Он напоминал присевшую на цветок невесомую бабочку. Трепет длинных ресниц как трепет крылышек. Зрачок как пятнышко на них.
Сигэкуни не встречал еще таких глаз — скрытных, безучастных, готовых в любой момент упорхнуть, глаз тревожных, неуверенных, беспрерывно снующих туда-сюда, словно пузырек в нивелире: то прямо, то наклонно, то рассеянно, то сосредоточенно.
Это явно было не кокетство. Все выглядело так, будто ее взгляд, когда она не смеялась, существовал отдельно, отражал до бессмысленной точности все беспорядочные движения, происходившие у нее внутри.
И исходившие от нее, вызывающие смятение, сладость и аромат тоже не были кокетством.
…Так что же это было такое, что надолго полностью овладело его чувствами?
8
Со второй декады ноября по 10 декабря в Императорском театре давали не пьесы с известными актрисами, а представления театра Кабуки, прославившиеся игрой актеров Байко и Косиро.[16] Киёаки выбрал Кабуки, полагая, что иностранцам это интереснее, а вовсе не потому, что хорошо его знал. Названия пьес ничего ему не говорили.
Поэтому-то он и пригласил Хонду; тот в обеденный перерыв нашел в библиотеке по каталогу пьесы и приготовился давать объяснения сиамским принцам.
Принцам пойти в чужой стране в театр было любопытно, но не более того. В этот день после школы Киёаки сразу вернулся вместе с Хондой домой, и тот, представленный принцам, кратко изложил им по-