достань, до сердца его не достучишься. С отцом он даже не простился; злобился, не мог спустить ему, что вопреки его запрету отец все-таки не устоял перед напором матери и согласился переехать в Братиславу; для деда это было верхом отцовского вероломства.
Пусть теперь и на глаза мне не показывается. Тряпка, а не мужик. Такому мужику, что не может сладить с одной шальной бабой, только и сидеть за решеткой.
Мартин Славик, семидесятипятилетний столяр, бывший легионер, сельский староста и корчмарь, заклятый индивидуалист, жил обособленно. Три месяца назад, когда отец решил окончательно принять место «какого-то референта в каком-то отделе» министерства образования, дед в знак протеста переселился в свою столярную мастерскую, что стояла за гумном. Ремеслом он уже не занимался, а разве что по временам «баловался». Последней настоящей его работой была ореховая спальня, которую он смастерил в пятьдесят восьмом году, когда вернулся из заключения отец, та самая спальня, что поехала с ними в Братиславу, а после смерти отца переместилась в материну квартиру на Дунайской улице, спальня, к которой Петер воспылал такой ненавистью, увидев (в ночь после смерти Гелены) на супружеской постели торчавшую из-под перины отвратительную, кричаще яркую чужую мужскую пижаму. Хотя дед и сработал эту спальню, но это вовсе не означало, что он простил отцу измену: ее корни уходили в глубокое прошлое.
Петер Славик долго не понимал причин их раздора. О дедовских легионерских годах он узнал, взяв в руки Библию.
БИБЛИЯ, или Книга священного писания Ветхого и Нового завета с последнего Кралицкого издания[68]1613 года.
В начале ее помещалась семейная хроника. В графе
— Я, Мартин Славик, русский легионер.[69] При венгерском правительстве 18 ноября 1914 года я был мобилизован. На фронт послали меня 13 января 1915 года. В плен попал 28 мая 1915 года. Стал работать во благо республики. Добровольцем вступил в революционную чешско-словацкую армию 8 ноября 1916 года. Приписан был к 7 полку «Татранскому». В Горный Лесковец воротился морским транспортом 19 сентября 1920 года, в 5 часов утра. Дорога заняла 55 дней. Плыли мы по морю в Индостан, через Суэцкий канал. Взошел я на гору Синай.
Лишь много позже, просвещенный отцом и учебниками истории, Славик понял: дед был в белых легионах. Это была основная причина его восхождения по общественной лестнице в годы первой республики.[70] До первой мировой войны, во времена монархии он, бедный столяр, еле сводил концы с концами, но, вернувшись с войны, сразу заделался корчмарем[71] и сельским старостой. И пока состоял им, добился постройки государственной четырехлетней школы, ввел в деревню электричество и автобусное сообщение. Этим он хвастался, шельмец, а то, что воевал против революции, держал про себя. Поэтому и скрежетал зубами, когда говорил об отце: Такого гада выкормил, можно сказать, собственной титькой. Дал ему выучиться на учителя, еще и школу ему построил, чтобы учить было где, а он — как возблагодарил меня? Коммунистом заделался и в сорок восьмом[72] оттяпал у меня корчму. Труба иерихонская! И чтоб я, лишенец, еще за жену и сынка его печалился? Черта лысого!
А набравшись до ушей сливянки, еще и над отцом подтрунивал: Ты и представить не можешь, как потрафил мне, что избавил меня от этой треклятой корчмы. Жуть одна, сколько долгов за ней числилось, я бы до смерти из них не выпутался. Бесперечь банкротства ждал, а тут еще изволь обслуживай каждого дуролома. А нынче сижу там развалясь, чисто какой пролетарий, а господа вокруг меня прыгают, аж пот с них в три ручья льет. Он захаживал в корчму, как бы демонстрируя перед народом свою независимость — всем хотел показать, что черт ему не брат, что он сам себе голова, однако завтраки и обеды, которые мать каждый божий день носила в его конуру, милостиво уминал. На ужин являлся собственной персоной. Приходил, брюзжа, сметал все, что было на тарелке, а потом — за исключением регулярных по четвергам партий в марьяж в корчме — сидел у телевизора и комментировал ход международных событий. Просто обмирал от восторга: Красота, сидишь себе в тепле, сливяночку потягиваешь, а перед глазами весь божий свет. Со старческим ехидным злорадством предрекал неминуемую вспышку третьей мировой войны, потому как — ничего не попишешь — люди все умней делаются, и прогресс не остановишь.
Дед, приземистый, плечистый мужик с круглым как колено голым черепом вперил в Петера из-под густых ершистых бровей пронизывающий, колючий взгляд; внуку он всегда напоминал чем-то сокола: крупная голова на короткой, толстой шее, широкие плечи и в особенности нос — короткий, крепкий, хищно загнутый. Отец-то все пишет, пишет, ан нет, чтоб меня о чем спросить. Это он про нас пишет, не только про других, проворчал дед и на прощанье сунул Петеру в ладонь свою рукопись. Это и было все его объяснение. Петер успел прочитать разве что заголовок — дед тут же выставил его за дверь, стараясь этой преувеличенной грубостью прикрыть свое постыдное волнение: Ступай быстрей, а то еще опоздаешь. А через три месяца Славик встретился с ним в последний раз — на похоронах. Да, дед и впрямь поспешил уйти в мир иной, и Славику казалось, что смерть деда была закономерным завершением его протеста, последней точкой, увенчавшей его мятежную жизнь, увековеченным укором; он словно бы хотел сказать сыну: Вот тебе за то, что всю жизнь ты от меня отступался, уж коль ты поджарил меня, так и ешь на здоровье! А может, поспешил потому, что предчувствовал близкий конец сына и не хотел его пережить? Кто знает. Так или этак, но письмо деда обрело в глазах Славика особый, поистине символический смысл: смысл завещания.
Подлинное событие в жизни нашего рода и села Горный Лесковец.
Бывали в прошлом времена, когда каждое село в нашем крае держалось своих законов и указов (окромя государственных). Об одном таком указе я хочу написать, точь-в-точь, как рассказывал мне под конец жизни мой отец о своем деде. Отец уже боле тридцати лет как помер. Стало быть, с той поры, по моим подсчетам, прошло примерно 160, а то и все 180 лет. Случилось это около 1800 года, а может, и ранее.
В селе промеж всяких указов был и такой: До Богородицы, то есть до 8 сентября, заказывалось пахать поле после жатвы (берегли стерню, чтоб хороший выпас был у скота). Дед наш крестьянствовал и с указом этим не согласился, потому как добрых лошадей и батрака имел, а в дело пустить их не мог. Лошади зазря простаивали в конюшне. Однажды подался он с батраком на Кожову, так надел его назывался. Вот пашут они, пашут, лошадки фыркают, да вдруг, откуда ни возьмись, староста со служителем. Дед пашет, плуг держит, батрак — вожжи. Староста заказывает пахать, а дед знай себе пашет и пашет. Староста отымает у батрака вожжи и силой останавливает лошадей. Дед разозлился, вырвал у батрака кнут и давай по чем ни попадя хлестать старосту, а заодно и служителя.
А что потом было?
Староста донес на деда властям, что, дескать, Адам Славик колокольню порушил и старостиху убил. Пришли за дедом пандуры[73] и погнали его до Прешпорка, пешим порядком. Когда проходили по деревням, пандуры говорили любопытным: это тот самый, что старостиху убил и колокольню порушил. А все было совсем не так. Чистейшая брехня была. Но в те поры старосте люди верили на слово. Дед, бедолага, маялся за решеткой полгода, покуда пожаловали господа расследовать дело.
Едут господа комитатские в пролетке вверх по деревне. Посередь деревни колодезь стоит, и бойкая бабенка в крестьянском уборе, в платке, рожками повязанном, тянет из него воду. (Колодезь с колесом. Нынче такие редко увидишь.) Эй, бабонька! Правда ли, что Адам Славик старостиху убил и колокольню порушил? Да вы в своем уме? Ведь я и есть старостиха, а колокольня эвон стоит целехонька, гляньте-ка вниз! Та-а-ак, стало быть! Выходит, неправда это? Какая уж тут правда! Дед, как уже сказано, пришел домой, отсидевши в кутузке полгода. И никакого возмещения не получил, а старосту за это и не наказали