обошлось без высшего волеизъявления. Можно строить по этому поводу какие угодно домыслы, но волеизъявление было политически грамотное, если не сказать, мудрое.
Весна 1944 года оказалась выдающейся в том смысле, что народ уверовал в Победу. В конце января был освобожден от блокады Ленинград. 10 апреля освободили Одессу. 13 апреля – Симферополь. 9 мая пал немецкий гарнизон Севастополя, а к 12 мая был полностью очищен Крым. Весной 1944 года начался тот духовный подъем нации, который позволил всего через год взять рейхстаг, хотя и слишком большой кровью.
Армен уснул еще в трамвае, так что Анне Карповне пришлось нести его домой на руках. Мальчик был тяжеленький, но хорошо, что от трамвайной остановки до Надиного дома было недалеко, да и Анна Карповна была для своих шестидесяти четырех лет еще весьма крепкая женщина.
Карен за годы войны выдвинулся, если и не в светило медицинского мира, то в довольно крупную величину. Надя училась посредственно, но зато преуспевала на общественном поприще, в те годы более чем важном, можно сказать, решающем, она уже возглавляла комсомольскую организацию института, и ей прочили большое будущее, конечно, не как врачу, а как общественному деятелю.
Теперь Карен, Надя и Армен занимали не одну, как прежде, а две комнаты в коммунальной квартире на семь семей с огромной общей кухней, единственной ванной и одним на всех туалетом. Анна Карповна никогда не оставалась ночевать у Нади, в ночь, в полночь добиралась пешочком до своей “дворницкой”; ходьбы было минут двадцать – двадцать пять. Возвращаясь домой в тот вечер, она вспоминала о Вертинском, бывшем в Николаеве с концертом в 1919 году, когда еще был жив ее муж и когда казалось, что весь ужас и морок гражданской войны каким-то чудом все-таки схлынет, Россия спасется. Вечер Александра Вертинского проходил в офицерском собрании, где бывало участвовала в спектаклях Маруся, чаще всего в роли суфлера в оклеенной папье-маше и пахнущей мышами тесной суфлерской будке, а иногда даже и с репликами на самой сцене из разряда “Кушать подано!”. Анна Карповна была уже на пятом месяце беременности, ждала Сашеньку, но все-таки пошла на концерт. Как и многих в зале, ее до слез растрогала песня Вертинского, написанная по горячим следам гибели Киевского кадетского корпуса, вставшего на защиту города от очередной нахлынувшей банды.
И никто не додумался просто встать на колени
И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
Даже светлые подвиги – это только ступени
В бесконечные пропасти – к недоступной весне!
Боже мой, когда это было? Еще живой, при силе муж Александр, офицерское собрание, еще не верящие во все грядущие ужасы соотечественники. Еще не родившаяся Сашенька, но все-таки уже присутствующая на концерте Вертинского. Маруся с белым бантом и роем поклонников несмотря на свои юные лета. Как разломилась ее, Анны Карповны, жизнь! На какие две неравные половины. Какое счастье, что все эти годы с ней была Сашенька! Скорей бы ее дождаться, скорей, скорей…
XXV
– А ты молодой, здоровенный бугай, раскормила тебя Глафира!- завистливо оглядывая белокожее статное тело Лехи-пришибленного говорил одноногий худенький Иван Ефремович Воробей, умащиваясь лицом вниз на облицованной мраморной крошкой гладкой, широкой бетонной лавке, к которой был предусмотрительно приставлен его верный друг костыль. – Намыливай, крестничек, намыливай мочалку гуще и три мою спинку, три, Леха, не жалей! Шкура у меня крепкая, только в ней и держится душа! А ты, Baнек, ему не завидуй, не пялься куда ни попадя, подрастешь и сам войдешь в силу. Быстренько воды в тазик из крантов, да погорячей, но не как в прошлый раз, чтобы меня ошпарить. Ухи отверну! Давай-давай, поворачивайся, а то через полчаса смена сменится, и мы останемся грязные, как чушки. Веселей, Ванек, не спи на ходу!
Вечером восьмого мая 1945 года, сразу после того как Леха-пришибленный пригнал с выпаса коров на вечернюю дойку, председатель колхоза Иван Ефремович Воробей повез на своей запряженной серым рысаком подрессоренной линейке Леху-пришибленного и Ванька-альбиноса в баню комбикормового завода, подгадывая так, чтобы баня была натоплена и можно было еще успеть помыться до того, как сменится вторая смена и рабочие набьются в баню битком. Мужское отделение было раза в четыре меньше женского – строго пропорционально работающим на заводе мужчинам и женщинам. До войны оба отделения были почти одинаковые по размерам, а в войну пришлось все переделывать. Везде у Ивана Ефремовича был блат, вот и за ворота комбикормового завода в баню, строго-настрого закрытую для других поселковых жителей, Ивана Ефремовича не то что пускали самого, а разрешали заезжать внутрь на линейке, да еще с провожатыми. Иван Ефремович объяснял присутствие спутников так: “Иначе мне, одноногому, как получить удовольствие от бани? Никак. Я и шлепнуться могу. А баня без удовольствия, она и не баня. Если без удовольствия, то лучше чесаться, чем мыться”.
За время руководящей работы Иван Ефремович Воробей настолько привык, что он говорил, а его слушали, что просто не замечал молчания своих потенциальных собеседников и наверняка сильно бы удивился, если бы Леха или Ванек вставили хоть словечко. Да они и не собирались поддерживать разговор.
Хотя у Лехи-пришибленного и перестала подтекать слюна из левого уголка нижней губы и губа теперь не отвисала, как прежде, а почти встала на место, но он еще не владел ею достаточно хорошо, и это помешало бы ему поддержать разговор с Иваном Ефремовичем, тем более что и сказать ему, кажется, было нечего. Хотя взгляд его эмалево-синих глаз давно стал почти осмысленным. И у Глафиры Петровны, и у Ксении, которые особенно пристрастно наблюдали за переменами в спасенном ими три года назад и выхоженном молодом мужчине, давно сложилось впечатление, что их Алексей почти в ясной памяти и твердом уме. Глафира наблюдала за ним и как старшая сестра, и как поручительница за его жизнь не только де-факто, но и де-юре, а Ксения – как быстро взрослеющая девочка, влюбленная в него первой, пока безответной и беззаветной любовью.
Что касается Ванька-альбиноса, то он всегда молчал в присутствии Ивана Ефремовича Воробья и своего дяди Лехи-пришибленного по разным причинам. При Иване Ефремовиче он молчал из страха перед его железными пальцами, которыми тот действительно мог “отвернуть ухи”, – печальный опыт у Ванька был. А с Лехой Ванек не разговаривал из ненависти, из такой тяжелой ненависти, что, например, сейчас при виде обнаженного тела Лехи, прекрасного белого тела с темными, продубленными на зное и холоде большими кистями рук и таким же темным лицом с сияющими эмалево-синими глазами, такая ненависть клокотала в худосочной груди Ванька, что, казалось, заливали ему туда расплавленный свинец. И было нечем дышать, и губы запекались от неутоленной мести. За что? За Ксеньку… Ванек возненавидел своего найденного дядю еще с той минуты, как в овраге перехватил взгляд Ксении на обнаженного мужчину, упавшего навзничь, с той минуты, как Ванек понял всем своим существом, что никакая она ему больше не ровня, Ксенька- половинка, для которой он прятал за кустами банки тушенки, переданные ему усатым дядькой из госпиталя, что разбомбили немцы. И теперь раз и навсегда она ему не пара и никогда парой не будет, никогда, хоть убейся…
Иван Ефремович давно заметил неладное в отношениях между названным дядей и племянником. Иной раз он даже грозил Ваньку пальцем, перехватив его ненавидящий взгляд на Леху. Грозил всерьез и шепотком очень страшненько так приговаривал: “У, злыдень, чую, что у тебя на уме. Смотри, дурень, в случае чего я тебя защищать не буду!”.
За последние три года Ванек хотя и не очень подрос, но крепко закалился в бесчисленных драках со сверстниками и даже с теми, кто был на год или на два старше него. Это был верткий подросток, которого отличали как исключительная смелость, так и явная склонность к подлости, к тому, чтобы переступать грань дозволенного; Ваньку ничего не стоило огреть противника камнем, подкрасться со спины, укусить до крови. Крови он не боялся ни своей, ни чужой, и это особенно отпугивало от него сверстников. С ним старались не связываться. В свои неполные пятнадцать лет белоглазый, белобровый, носатый тощий Ванек хотя и был похож на общипанного петушка, но петушка явно бойцовского. Белые глаза Ванька не знали пощады, а слезы появлялись в них только от злобы или от притворства перед лицом бабушки Глафиры, когда она