новые, вспухшие до невероятности, мысли. — Топора-то, дурак, в сенцах не взял…»
И тут неподвижно стоявший под липой снова окликнул его:
— Подойди ко мне, Осип. Ты хоть и молчишь, а я тебя узнал. Подойди. Ноги-то у тебя вроде всегда легкие были. Крепкие. Ловок же ты, сосед, оказался, судьбу обошел, а пуля тебя вроде как и сама облетела. Не ранен. Не убит. То, что болело, зажило скоро. Душу продал. Еще смолоду продал. Легко живешь. Богатеешь. Ну, что стоишь, Осип Дятлов?
Но Осипок будто врос в землю. «Надо бы бежать, — подумал он, суматошно соображая, что же делать дальше, как быть, — побежать куда-нибудь, куда глаза глядят, хоть во двор, что ли, в хлев к корове, да на крюк затвориться. Крюк там добрый, надежный, недавно из кузни принес, кувалдой в лутку вбивал. И пробой длинный, с усом. Такой и клещами не возьмешь. Да и присад хам крепкий, свежий. Все там свежее. Навек строено. Там искать не догадается». Мгновения длились и становились секундами, секунды переливались в минуты — так шло, уходило время. А Осипок все стоял посреди стежки, белевшей под луной так же отчетливо и даже ослепительно-отчетливо, как и его кальсоны с незавязанными оборками. Время уходило, и тот, стоявший под липой, видать, устал ждать и двинулся навстречу сам. Осипок вслушивался в его громкие шаги. «Так, — подумал он, — ходят только по родной земле». Но понять до конца, кто же это к нему пришел, не мог.
— Кто меня кличет? Кто ты? — спросил, наконец, Осипок, кое-как пересилив себя.
— Я, — послышалось тут же в ответ, — Григорий Михалищин. Твой напарник по Десне. Не забыл Десну? Осень сорок первого? Заслон?
— Осень сорок первого?.. Напарник?..
— Тогда, на Десне, я тебе, Осип, не просто напарник был, а брат, — сказал Григорий и вплотную подошел к Осипку и в дрожащем свете луны увидел его бледное, в старческих морщинах, лицо, искаженное испугом, страхом.
— Какой еще брат? Нет у меня братьев. Нет никаких братьев. Ты — чёрт. Вот ты кто! Тьфу, нечистая!
И Осипок начал креститься, торопливо, размашисто. Григорий засмеялся глухим сдержанным смехом.
— Э, Осип, не тебе эти песни петь. Ты ж, кажись, ни в бога, ни в черта… Или, проживши жизнь, решил о душе подумать? А ведь не получится у тебя ничего. Ты вон и крестишься неправильно. Справа налево надо, а ты — наоборот, — голос у Григория стал твердеть. — Уж если молишься, то как следует молись. Молитву прочитай. Да на колени, на колени! Слышишь, ты, гад! На колени, кому говорю! Вот так. Теперь молитву читай. Может, и поможет. Только вряд ли. Молитвы тебе уже не помогут. Ты все уже переступил.
— Господи, господи, — забормотал Осипок, повалившийся на колени, — господи, избавь меня. Избавь, избавь, избавь…
— Э, да ты и не знаешь молитв. Бога из корысти вспомнил. Бог, он в тебе с самого начала задохнулся. Не жил он в тебе, бог. А раз так, то незачем и кривляться. Церковь на фундамент ломал? Ломал, говори? Ломал, знаю. Первый пошел. Ты да Утёнок. У кого, скажи-ка мне, в Пречистом Поле фундаменты из Всех Мучеников? Ни у кого. У тебя да у Утёнка. Из всего Пречистого Поля только два святых нашлось. Оба святы, да оба и косматы. Вставай-ка, Осип, вставай. Незачем тебе молиться. Нет в тебе веры. Ты не людьми говорить не научился, а с богом… Ты, Осип, лучше не суйся к богу со своим нечистым языком. Весь ты, Осип, в грехе погряз. И искупить его тебе, как вижу, нечем. Я тебе Десну припомнил, а ты язык сразу и прикусил. Где тогда твой бог был, когда мы с пулеметами там, на берегу, остались? Я ведь о тебе, что ушел, комбату не доложил. Пожалел. Думали мы с Иваном, что придешь еще, приблудишь. Не пришел. И как же ты нам отплатил? А, земляк? Над нашими бабами измывался. Над солдатками.
— Прости, Гриша, испугался. Ты ж знаешь, каково тогда было, — охнул Осипок и стал хватать Григория за мокрые от росы полы шинели. — Мы ж тогда думали, что всё, окончена для нас война, что немец через месяц-другой всю державу подомнет под себя. И мы ничего уже не сможем поделать.
Даже со своими пулеметами — ничего. А сколько у нас было тогда пулеметов? Раз, два и обчелся. Винтовки без патронов… Повоюй попробуй со штыком против танков. Ты ж, Григорий, и сам тогда думал, что не сладим мы с этой силой. Ну, признайся, думал?
— Мы с Иваном окопы и пулеметы не кинули. До самой последней возможности. А то, что ты испугался… Да, страшно было. Только не одному тебе было страшно. Ладно, разберемся. Утром разберемся. Утром все придут. Все. Вот и решим, что с тобой делать. Им тоже было страшно. Только они окопы не бросали. Ты им в глаза посмотришь.
— Я искупил! Я ж искупил свою вину, Гриша! Кр-ровью!
— Искупил? Нет, Осип, ты своей вины вовек не искупишь. Помнишь, пехотинцев наших на той переправе немцы посекли из пулеметов? Считай, что это ты их там оставил. Ты, Осип. Ты.
— У меня тогда пулемет заклинило.
— Врешь. Иван твой пулемет проверял. И патроны все целенькими остались. А мы с Иваном надеялись, что ты нас прикрываешь. У, гад! — Григорий замахнулся, но ударить не ударил. Осипок втянул голову в плечи и закрыл глаза. — Моя б воля, я бы тебя — без суда…
— Я в штрафной роте… Гриша, может, ты не знаешь, я ж в штрафной роте воевал. Искупал. Кровью искупал. Шесть разов в атаку ходил. По шесть атак чтобы, редко кто, Гриша… А я ходил. Я все искупил. Всю вину.
— Ты думаешь, время прошло, все шито-крыто? Никто Десну тебе не напомнит? Никто за полицейскую повязку не спросит? А как ты солдаток… Тоже, думаешь, забыто? Герой войны… Орденоносец… Перед пионерами небось выступаешь? Ну? Говори, выступаешь перед пионерами? — Григорий нагнулся к нему, схватил за ворот белой нательной рубахи, рванул на себя, и тот, задыхаясь и хрипя, закивал:
— Выступаю, Гриша. Было раза три. Нет, два. Два раза всего выступал. Перед праздниками. Два. Два раза, Гриша.
— Перед какими ж. праздниками?
— Выступал-то? Перед Днем Советской Армии и перед Днем Победы. Праздник такой… у нас…
— Нет, Осип, не пощадят тебя мужики. Не простят. Ладно. Отвечай на следующий вопрос: паек в кооперации как участник войны й как имеющий ранение тоже получаешь? А? Говори!
— Получаю. Дают ведь. Решение такое приняли. Объявили: так, мол, и так… Я и получаю.
— Исправно дают?
— Исправно. Сам председатель сельсовета, сам Степан Петрович Дорошенков за этим следит.
— Ну и шкура же ты, Осип, — брезгливо, сквозь зубы процедил Григорий и разжал пальцы. Грузное тело Оснпка осело на землю. — Шкура. А хорошим пулеметчиком был. Ну, ладно. Иди. Вставай и иди.
— Куда?
— Куда хочешь. И вспомни до утра все, что на совести у тебя. Судить тебя будем.
— Как — судить?
— Так. По законам военного времени. Расскажешь людям все.
Григорий ушел. Когда утихли за надворными постройками его громкие шаги, Осипок с трудом поднялся и, кряхтя и держась за поясницу, поплелся к дому. Раза два или три наступил на оборки кальсон, они трещали и, видимо, пооборвались, и Осипок уже не обращал на них внимания. Если бы сейчас кто-нибудь даже запалил его недавно построенный здесь, на отшибе, словно на хуторе, дом или добротные надворные постройки, сараи и хлева, полные скотины и домашней птицы, он, должно быть, тоже не обратил бы никакого внимания. Только когда он добрался до крыльца и обессилено повалился, рассудок стал возвращаться к нему понемножку.
«Как же так, — рассуждал Осипок. — Григорий же Михалищин погиб. Да погиб он! Там, на Десне, и остался. И Ванька Филатенков, дружок его, тоже. Оттуда никто не выбрался. Никто. Только разве что я один. И то… выбрался… из навоза в дерьмо… Как же так? А пришел… И голос его, и шинель вроде его, и лицо. И не постарел совсем. Э-э, да это ж не иначе как что-то со мной не того. Михаленок погиб, убит, и похоронка на него приходила», — убеждал он себя, и в какое-то время ему, Осипку, стало даже весело, оттого, что вот с больной головы такое могло попритчиться серед ночи. Он потрогал надорванный ворот нательной рубахи, и вновь жестокая ясная мысль парализовала, обессилила его сознание: да, да, да-а… пришел… пришел… черед его, видно, и вправду пришел…