надворных построек. И так в Совете коров мало. Поголовье с каждым годом все уменьшается и уменьшается. За это дело и так на каждом исполкоме бьют и бьют. Предрик на меня уже косо смотрит. А он член бюро. При случае может… А, черт!»
И Кругов начал набирать номер телефона председателя сельисполкома. Вызов шел исправно, но трубку никто не поднимал. «Спит! Вот так! Тут сенокос начинаем, во всеоружии, так сказать, а он — спит! Доспишься… Вот возьмет эта Анна Прокофьевна Захарюженкова, накарябает такую же жалобу и мотанет ее в райисполком. Да попадет эта жалоба не к Людмиле Осиповне, а к самому предрику, и позвонит тот первому… Нет, надо с этим Дорошенковым разбираться. Срочно разбираться…»
Кругов встал, подошел к окну, отодвинул шпингалеты и с треском открыл одну из створок. Ветер заиграл тонкой голубоватой шторой, повешенной здесь после ремонта секретаршей Александрой Владимировной, взъерошил подшивку газет на приставном столике.
«Родня родней, — решительно подумал он, — а дело делом. А то так до чего угодно доработаться можно. По-родственному. И Осип Матвеевич тоже слишком много хлопочет. Советчик. В теневые лидеры, что ли, рвется? То-то он мне все подсказывает. И Людмила Осиповна… Да, она человек твердый. Старой закалки. Осип Матвеевич в своем духе дочь воспитал. Вот теперь, видно, за меня взялся. Что ж, пусть хлопочет старик. Правда, прошлое у него, говорят, какое-то темное… — Кругов вздохнул, потер ладонью лоб. — Черт их тут разберет, кто кому кум, кто брат, а кто враг смертный. Вот тебе и деревня. Вот и примитив тебе. Тут такой примитив, что сам черт не разберется. Одно пока ясно — с этим народом ухо надо держать востро».
Где-то в середине села, в самой его глубине, будто на дне глубокого колодца, забили в коровий звонок. И эти редкие заунывные звоны по какой-то странной ассоциативной связи снова напомнили председателю о заявлении старой колхозницы. «Вот еще задача, в разгар-то сенокоса», — поморщился он и потянулся было к телефонному аппарату, чтобы все же дозвониться до председателя исполкома Пречистопольского сельского Совета Степана Петровича Дорошенкова и отчитать его как следует, но в последнее мгновение вдруг передумал, откинулся на спинку кресла, закрыл глаза. Он вспомнил, какие хорошие удилища видел позавчера в раймаге — телескопические, длина пять с половиной метров, пластик, производство ГДР, цветные наклейки. Фирма! «Надо сегодня обязательно шофера послать. Дать деньги и послать. Пусть купит пару штук. Нет, пожалуй, тройку надо. Одну Геннадию Григорьевичу подарю, у него где-то на днях, еще надо уточнить, когда именно, день рождения. Заеду, даже если не пригласит, и как ни в чем не бывало преподнесу, так сказать, от чистого сердца. Пусть знает, что я не помню старых обид и что ему самому пора перестать сердиться на меня и щипать по каждому пустяковому случаю на совещаниях да на бюро. Другое надо подарить тому старому мухомору из агропрома, как его, Пантелеймон Исаевич Или Исай Пантелеймонович. Тьфу, ч-черт, памяти на имена совершенно нет. Так нельзя, надо тренировать себя запоминать имена, фамилии. В нашем деле это не последнее…»
А звонок в глубине Пречистого Поля звонил и звонил. И Кругов, прервав свои размышления, опять встал из кресла, подошел к окну и прислушался.
Глава пятая. МАРШ ПОГРЕБЕННЫХ
Григорий шел обочиной дороги и не оглядывался назад, потому что знал: оглянется — а Павла стоит и смотрит ему вслед. Что оглядываться? Он и так знал… Это ж какое сердце надо иметь…
«А и рано ж я иду на большак, — подумал Григорий. — Рано». Он остановился. Павла, неподвижно стоявшая на крыльце, думала, ну вот сейчас и оглянется. Но он не оглянулся, свернул на коровью стежку, выскочившую к дороге из ольшаника, и вскоре от дома его уже не было видно. Пройдя немного, Григорий заметил на траве темный жгут свежего следа и пошел по нему. Он теперь шел назад и вскоре вышел на луговину. Ему показалось, что здесь он никогда не бывал. Может, оттого, что луговины здесь никогда не было. Отсюда он увидел свой дом и стоявшую на крыльце неподвижно Павлу. Павла смотрела в сторону, на дорогу, по которой он только что ушел.
Промокли ноги. Григорий осмотрел ботинки: правый был вроде в порядке, не то чтобы совсем в порядке, но более или менее держался еще, а на левом начала отставать подошва. В нем хлюпало и шипело на ходу. «Надо подбить, — подумал он, — а то через день-другой совсем оскалится, не в чем назад идти будет». И тут в примятой траве Григорий увидел стреляную гильзу. Нагнулся, оглядываясь, захватил ее в горсть вместе с клоком мокрой травы и сунул в карман шинели.
Григорий шел по пустынному выгону и время от времени посматривал на село, на старые, сильно поредевшие за эти годы липы и ясени старого барского парка, на зеленые пласты картофельных огородов, на косые тыны. И думал он об Оснпке. «Эх, Осип, Осип, грязная твоя душа, на что ж ты надеялся? Убить меня — невелико дело. А и того сделать не сумел. Постарел ты все же, Осип, глаз слабее стал. Или рука не такая твердая, как прежде? Ну, раньше бы ты маху не дал. Схоронился теперь, наверное, дрожишь, как мышь, где-нибудь в сарае. Переждать думаешь. По старой дорожке решил сходить? Да нет, Осип, на этот раз вьюном не проскочишь. Посиди, посиди, побереги еще денек свою шкуру. Когда понадобишься, мы тебя из любой похоронки вынем на свет божий».
Он вышел к большаку и остановился. И снова оглянулся на село. И только теперь в посадке елочек, ровных, будто подогнанных под ранжир, увидел белый шпиль обелиска со звездой. Подумал: «Кто ж это там лежит? Должно быть, наш брат солдат. Раз со звездой. Успею еще, да и виден отсюда большак», — решил Григорий и ходко зашагал к обелиску.
Еще издали, возле окрашенной в зеленое оградки, он увидел согбенную фигуру нестарого вроде бы человека, одетого в ветхую солдатскую гимнастерку со следами споротых погон и нашивками за ранения на груди, в поношенных солдатских галифе и таких же разбитых сапогах. Тот, видимо, услышал шаги Григория и поднял голову, и сразу пошел навстречу, будто давно ждал его.
«Так это, ж, должно быть, кто-то из наших», — подумал Григорий, и пристальнее стал всматриваться в походку и обличье так же торопливо идущего к нему навстречу невысокого коренастого человека.
«Здоров, Гриша», — сказал тот и подал ему руку. «Неужто Иван Федотенков?» — спохватился Григорий. «Он самый, — живо ответил тот, вскинул подбородок и приложил ладонь ковшиком к козырьку серой, застиранной дождями и выбеленной, особенно на швах, солнцем кепки. — Он самый и есть, Гриша. Иван Федотенков, рядовой Сорок второй Краснознаменной, орденов Ленина и Богдана Хмельницкого второй степени Прилукской стрелковой…» — Но не договорил Иван Федотенков, рука с немного развернутой вперед ладонью ковшиком, как у солдата-новичка, задрожала и опустилась, а подбородок задергался, и забилось в горле, заклокотало и остановилось, последнее слово, наверное, самое важное. «Здорово, Иван, — помог ему Григорий. — Здорово. Ну, что ты, Иван? Что ты?»
Григорий обнял Ивана Федотенкова, тот сразу выпрямился, вытер рукавом гимнастерки щеки, и они троекратно, как повелось исстари на этой земле, поцеловались.
«Ну, Гриша, вот и встренулись. Давно я вас ждал. Хоть кого-нибудь, думаю, повидать. Вы ж все где-то на чужбине полегли. Кто где. Один я тут. Вот как получилось», — говорил Иван Федотенков виновато, не осмеливаясь смотреть Григорию в глаза. «Сегодня всех и повидаешь», — ответил Григорий. «Все? Все, значит, придут?» — «Все. Я их встречать иду. На большак. Пойдем и ты со мной». — «Это хорошо, что все придут. Давно пора. Эх, Гриша…» — «Что ты, Иван? Не узнаю я тебя, брат. Ты ж всегда такой веселый был. На гармошке как, помнишь? А частушки какие! Про колхоз да про девок!..» — «Э, вспомнил, когда это было. Не играют нынче гармони в Пречистом Поле. Да и не об гармонях речь». — «О чем же?» — «О разном. Придет вот сейчас тезка мой, а твой закадычный дружок Иван Филатенков, а я страшно, перед ним виноватый». — «Ты? В чем же?» — «Есть вина. Есть Я когда из госпиталя домой воротился, год лежмя лежал, только что не ходил под себя. Вот такой я был, Гриша. Когда меня, почти убитого, санитары на шинели с поля волокли и потом, в госпитале, думал: господи, только бы живой остался, лишь бы выжить, выкарабкаться как-нибудь. А потом, тут уже, дома: эх, на хрен она нужна, такая-то жизнь, лучше бы уж сразу — наповал, чтобы ни дыхнул, ни охнул. Сперва матушка ходила за мной. А потом померла родная. И совсем я один остался. День так-то лежу, другой, и третий стал в окнах меркнуть. И стал я это, Гриша, на балку потолочную поглядывать, вспоминать, где ж это в ней гвоздь торчал, люльку раньше вешали… И тут, знаешь, шаги послышались и дверь отворилась. Дверь так-то отворяется, и входит Христя Филатенкова,