вдова Ивана. И вся она, знаешь, будто светится, светлая вся с головы до ног. Как свечечка. Что я даже подумал — это ж мне вроде сон. Но потом, гляжу, не сон, и правда, Христя пришла. Видно, матушка сказала что, перед тем, как глаза затворить. А может, и не сказала, может, Христя сама пришла. Не знаю, я ее про это не пытал. Пришла и пришла. С тех пор стала каждый день навещать, и другой раз и по два раза на дню, и чаще. Когда поесть сварит, когда пол подметет, когда из одёжки что постирает. Корову доила. А жила она тогда с матерью да с сестрами. Дядя Федор, ты ж знаешь, отец ихний, еще в финскую кампанию погиб. Трое сестер — трое ртов. Старшей тринадцать, младшей десять. Кажелетки. И раз так-то что-то они, девки эти, начепушили, верхи ли в горлачах подсняли или масло потаскали да поели. А только с налогами вовремя они не рассчитались. Тогда ж это… — Иван Федотенков захотел было сказать, что, мол, сам знаешь, каково тогда было с этими самыми налогами да поставками, но вовремя осёкся. — Строго тогда было со всем этим делом. Тетка Дуня, мать ее, ходила в райисполком, просить. Пришла ни с чем. Не стали ее там слушать. Прогнали. Пришла она и на печку сразу залезла. Как она туда это залезла, так больше и не слезала, и вскорости померла. Дом у них плохой совсем стал. Без мужика, известно… А корову… Что ж корову, ее, кормилицу, по тогдашней справедливости в счет налогов забрали. Узнал я, что они так-то мыкаются, и говорю раз: Христинушка, переходи, коли так неладно, ко мне жить, и девок веди, всем, говорю, места хватит. Так она мне, веришь, нет, в ноги так и грёкнулась, заголосила. Да. Гриша, вот такую мы с тобой жизнь завоевали. Только это еще не вся моя болесь. Выходила меня Христя. Расписали нас в сельсовете. Честь по чести. И забеременела она от меня. Ну, Ивана своего она не забывала. Просто жизнь так построилась неладно. Все, бывало, по ём вздыхала. Вздохнет так-то, что-нибудь делаючи, и вздохнет. А то другой раз и заголосит тихонечко. А я уже знал: об ём, об Иване. И не перечил. Не попрекнул ни разу ни единого. Побожиться могу, если не веришь. Жалел я ее очень за доброту ее. И она меня жалела. Не было обиды, что Ивана помнит. Она, может, и сошлась со мною оттого, что Ивана любила так. Кому я был нужен тогда? Здоровой бабе, если так рассудить, зачем увечный мужик? Колгота лишняя. У ней, у Христи, и так заботушки хватало, через край хватало. Она ж со мной — из жалости. Ночь, бывало: «Иван! Иван!» — и руками так хвать-хвать, а я лежу, молчу, зубы сцеплю и молчу, будто сплю, потому как знаю: не меня это она окликает-зовет. И все бы ладно, все вроде хорошо шло. А тут возьми и случись это… Пахали с мужиками поле за большаком. Я тогда уже в мэтэесе работал, трактористом. И спрыгнул так-то на землю с гусениц, да, видать, что неловко спрыгнул. Что-то там, внутри, стронулось, и заходил мой осколок. Кровища сразу изо рта. Свет белый померк перед глазами. Только помню, она, Христина, вся вроде как засветится разом. Платьем ли своим, лицом ли. Только она и виделась. Должно быть, прощалась. Потому как не довезли меня мои ребята до больницы… Вот так-то, Гриша, и прошла моя жизнь. А вскорости после этого и Христя за мной затрапилась». — «А ребенок? Как же ребенок?» — не удержался, спросил Григорий. «Э, ребенок… Не успела она родить. То-то что такие успела». — «Как не успела?» — «Так. Не успела. Это же сказано: одна беда не угасла, другая загорелась. Той же осенью, аккурат в посевную… Тогда ж коней не хватало, все на себе. Всех коней фронт забрал. Коней да нас, мужиков. Трактора — только на поля. Эх, Гриша, видел бы ты, что тут после войны было. Я, бывало, другой раз нагляжусь на все да и подумаю: уж лучше бы где-нибудь под Сычевкой, а либо под Уманью… Там бои были такие, что… Лучше б, думаю, там и остался. Чтоб и глаза мои не видели этой светлой жизни. Мы ж ее, Гриша, такой кровью густой завоевывали». «Не говори так, — оборвал его Григорий. — Не смей так говорить, Иван». — «Да я понимаю. Понимаю я тебя, браток. Тебя-то я понимаю. У тебя билет партийный. Тебе не токмо что говорить, а и думать такое нельзя. Да и ты меня пойми. К кому ж мне тогда притулиться, как не к тебе? А? Я, может, и с тебя, с партии, тоже спросить хочу, почему такое в нашем дому подеялось? Повальный разор да угробление. Посмотри на наше село! А по деревням пройди! Где они, нынче, те деревни? А? Вот, Гриша, что сотворилось с нами. А почему? Потому. Кто после войны председателем у нас сидел? Осип Дятлов, вот кто! Помнишь Осипа Дятлова?» «Как же, ломню. Мне, да не помнить его», — сказал Григорий и сжал в кармане стреляную гильзу от немецкого карабина.
Иван Федотенков внимательно посмотрел на Григория, спросил: «Или уж и на твоей дороге этот пес напакостил?» — «Напакостил. Да и Павла кое-что порассказала. Как он тут…» — «Они-то, солдатки, знают, почем его добро ходило в те поры. Видно, про таких, как Осипок, сказано это: где господь пшеницу сеет, там черт — плевелы». — «А зачем же вы его в председатели, выбирали?» — «Зачем выбирали… Тогда ж как, председателями, считай, почти что все мужики перебывали. Даже до баб дело дошло. Бывало, в году три председателя сменится. Выбрали. Мужик-то он справный был, смирный вроде, работящий. Знаешь как бывает, кто-то на собрании крикнул — все и поддержали. Никому ж неохота в эту петлю голову совать. Нахлебались уже председательства. Дела в колхозе плохо шли. Ну, проголосовали. Не думали, что он так долго задержится. Другие как, не больно-то держались за председательскую печать. А он, видишь ты, смекнул, что к чему, накрепко ухватился. Так-то незаметно и подпали все под его волю. А которую овцу волк задавит, та уж не пищит. Так-то оно. И в ту, значит, весну, когда мне уйти, приказал он семенное зерно с Новоалександровской носить. Всем наряды выдавали. Христя тогда уже шести месяцев была. И ей приказано было идти. Ты ж ее знал, безответную, какая она. Пошла. Пошла и не пришла. От баб отстала. Бабы, те, что ж, двору спешили, а ей быстро тяжело». — Голос у Ивана Федотенкова стал подрагивать, гаснуть. Он замолчал, сглотнул комок, твердым узлом перехвативший горло, заморгал и опустил голову.
«Может, видел, когда шел сюда, могилка на Каменке есть? Нежуто не видел? Возле самой дороги?» Григорий кивнул. «Это ж она, Христя, лежит там». — «Как?» — «А вот так. Она, Христя». — «Значит, там и померла?» — «Там». — «Что ж на кладбище-то не перенесли?» — «Э, не спрашивай. Был бы я живой. А то… Зарыли и зарыли. Мужики зарыли. Сестры поплакали, Вот и вся панихида наша. Голодали мы тогда. По второму разу. Все ж, знаешь, что нарабатывали, выгребали…»
Иван Федотенков, выговорившись, надвинул поглубже, на самые глаза, кепку, отодвинулся, ссутулился опять. Только и видно было, как побелели и запрыгали на небритых скулах желваки.
«А я все об Осипке думаю, — сказал Григорий, решив порушить тягостное для обоих молчание. — Ну скажи ты мне, откуда он средь нас сук-кин сын такой?» — «Оно, знаешь, может, и так. Гад он непомерный. Только, Гриша, все мы не без греха. У кого он, грех тот, побольше, у кого поменьше. Все с грехом живем. У каждого кота, говорят, своя пестрота», — неожиданно рассудил Иван Федотенков. «А скажи ты мне, добрая твоя душа, как же быть с таким грехом, с каким не только руководить, а и жить-то немыслимо среди людей? — спросил Григорий. — Бывает же и такой грех!» — «Бывает. Только тот, кто его носит, сам-то не осознает своей ноши. А если и осознает, то и тут лукавит, делает вид, что ничего такого… этакого… А то еще и хужей бывает: под свою негожую масть других, которые поближе, подгонять начинает. Ухвати его, такого-то гада, а он тебе, гляди: мол, это, мил человек, не грязь, а такова, мол, масть. А люди что, люди молчат. Я ж говорю, которую овцу волк задавит…» — «Ты что же, оправдываешь Осипа?» — «Ничего я не оправдываю. Ни его, ни себя. Я только говорю, что думаю. Что знаю, то и говорю». — «Да сволочь он законченная, а ты, я вижу, покаяния от него ждешь. Не покается он. Слишком много ему поклонов придется бить, если перед всеми каяться, — сказал Григорий и выхватил из кармана шинели руку, крепко тряхнул ею. Но кулака не разжал. В кулаке у него грелась, потела гильза от немецкого карабина. — Судить его надо, а не покаяния ждать. Или ты, Иван, простить такому хочешь? Он же, шкура, и дальше смердить на нашей земле будет. Да за одно только то, что он Христю, жену твою беременную с мешком на станцию послал… За одно только это…» — «Э, кого тогда жалели? Разучились мы жалеть. Жалость, она где в человеке всегда проживала? Вот тут, в душе. А нынче она вот сюда переселилась», — и Иван Федотенков ткнул себя большим пальцем в живот.
«Ты, Иван, скажи мне теперь вот что. Говорят, в оккупацию он повязку голубую носил?» — спросил Григорий. «Говорят… Да что говорят? Носил, точно. Только говорят-то надвое опять же: кто так, а кто и этак». — «Ну?» — «А то, что повязку ту Осип по заданию партизан одел». — «Э, по заданию партизан!.. Ты спроси его, как он вообще в селе оказался, когда его полк под Сухиничами и Малоярославцем в полях да в болотах мерз да погибал? Может, тоже по заданию партизан? Постой, Иван, а ты бы, пускай и по заданию, ты, рядовой Сорок второй гвардейской Краснознаменной, ты бы одел?» — «Кто ж теперь знает, как оно в точности там было. Теперь поди, разбери». — «Кое-кто знает. Знает. И разберем. Разберем. Не знаю, Иван, не нравятся мне твои рассуждения. Не по сердцу мне они. Да если б он по заданию партизан, об этом задании сейчас бы газеты писали, а Осип бы еще одну медаль себе на грудь выхлопотал. Партизанскую!» — «Так-то оно так», — согласился Иван Федотенков. «А что ж не так? Что не так? Все так. Совершенно определенно. Не ела душа чесноку, так и не воняет. Мы людей спросим. Соберем всех и спросим. Люди скажут. Если уж и трава в поле, как говорится, виноватого сказывает, то люди уж не промолчат. В людях