запустит!
— Давайте Василия!
Только к утру под Лебедем погасили лампочку. Только на рассвете успокоились и стали расходиться.
Иван и Григорий легли под липой на разостланные шинели. Иван попробовал закрыть глаза, но ничего из этого не получилось. Повернулся к Григорию: Григорий лежал на боку и смотрел туда, где в наплывах тумана белела, будто свежая печь, звонница. «Что, Гриша, не спится на родине?» — спросил, хотя можно было и не спрашивать, самому не спалось.
Долго лежали молча. Смотрели на звонницу. Думали. О чем они думали?
Светало быстро. Заря в полях поднималась выше и выше и вскоре стала видна уже над верхушками сонных ольх.
«Я все думаю, — сказать опять Иван, перевернувшись на живот и сорвав росяную былинку, — зря ты тогда, в лощине, за мной вернулся. Ты ж видел, что меня — сразу!.. Надо было тебе бежать. Может, и добежал бы». «Бежать… Многие ли добежали? — вздохнул Григорий, не отрывая взгляда от белой звонницы над холмом Всех Мучеников. — Бежать… Мы ж с тобой как договаривались? Зря вернулся… Это ж как бы получилось? Я бы тебя бросил, что ли? А?» — «Ну и бросил бы». — «Если бы я тебя бросил, то мы сейчас с тобой тут рядом не лежали бы. Не разговаривали бы вот так, как теперь». — «Ну, и не разговаривали бы. Зато б, может, ты добежал». — «Но ты ж меня не бросил. Километра, считай, два тащил. Помнишь то поле?» — «А, тогда было совсем другое дело. Ну а тут, ты ж видел, наповал. Не упрекнул бы я тебя. Не упрекнул». — «Ты бы, может, и не упрекнул…» — «Пушка та, стервоза… Если бы не пушка, может, и добежали бы мы с тобой до леса». — «Может. Кто-то ж добежал». — «Откуда ты знаешь? Может, никто не добежал. Там, по опушке, ты разве не заметил, ихние пулеметы были установлены. Они били нас, как на стрельбище».
Не одни они не спали в это последнее утро. Неподалеку лежали братья Степаненковы, Илья Захарюженков и Иван Прокопчин. Иван матерился и говорил больше всех и громче всех, видимо, от митинга еще не отошел. Григорий и Иван прислушивались, кого он там кроет.
«А то, — горячился Иван Прокопчин, возражая то ли Илье Захарюженкову, то ли, кому-то из братьев Степаненковых, — что за все два года я не помню, чтобы мы были на высотке, а они где-нибудь в лощине или в болоте». «Точно, — вмешался в разговор Илья Захарюженков, — всегда мы внизу, в болоте где- нибудь, в жижке тухлой, ёшь твою. А они по нашим головам — сверху, из пулеметов. Два-три пулемета, и батальон наш, глядишь, лежит». — «Вот я и говорю, что ко-ман-ди-ры все, мать их…» — «Что — командиры?» — «Да то, что совали нас под пули неумно». — «Умно, неумно… Кого-то ж надо было совать. Командиров тоже пули не облетали». — «Положили. Эх, положили они народу. А я так думаю, что за все за это кто-то должен ответить». — «За что?» — «За то, что крови столько пролилось». — «Э-э, брось ты. Когда, знаешь, на елку лезут, об штанах не горюют».
«Гриш», — позвал Иная, когда там примолкли. «Ну?» — «Сколько мы с тобою провоевали?» — «С окружением? Или как?» — «С окружением. Что ж, окружение не война, что ли?» — «Окружение — это окружение». — «Нет, это тоже война. Только когда у тебя ни жратвы, ни патронов, ни… Так сколько мы с тобою успели?..» — «Два года. Без трех месяцев два года. А что?» — «Да так. Мужики, слышь, говорят… А я тоже, Грищ, не помню, чтобы мы где-нибудь на бугре, на сухом, в готовых окопах, а они внизу. Всегда наоборот. И отступали когда, и когда уже наступать начали». — «Ладно, хватит об этом». — «А о чем же?» — «Эти разговоры нам все равно уже не переговорить. Войну наново не перевоюешь. Давай, на родине пока, лучше о чем-нибудь другом». — «А у нас, Гриша, кроме войны, считай, ничего и не было. Ничего такого, настоящего. Женились, а детей не наделали. Почему мы, Гриш, детей не наделали своим бабам? Вон бы какие были они нынче. И бабы у нас хорошие были. Красивых бы ребят нарожали. А ты говоришь, давай про другое… Вот вспомнишь свое прожитое, жизнь свою от начала до конца, подумаешь: ну что в ней было? В жизни твоей — что? А ничего. Одна война». — «Было. И кроме войны было». — «А…»
Снова загудел под соседней липой голос Ивана Прокопчяна. Иван опять материл командиров.
А поодаль спали, укрывшись шинелью, Иван Прасолёнков с внуком Митькой. Ушли они с митинга еще в полночь и не знали, что ихнего сына и отца Василия Ивановича Прасолёнкова выдвинули единогласно кандидатом в председатели колхоза и что на ближайшем собрании, день которого уже назначен, окончательно решится этот вопрос. Митька еще днем отпросился у матери, та не перечила. Когда шли сюда, боялся, пропустит ли часовой. Но часовой его даже не заметил, так ловко Митька проскочил мимо него, ухватившись в темноте за дедову шинель.
Дед и внук лежали, согревая друг друга дыханием и теплом своих тел, прижавшись щеками к колючему шинельному сукну, привычному для одного и не совсем, — для другого. Под головами у них лежал вещмешок. И глянуть на них сейчас, подумаешь: братья спят, так похожи. Одному чуть больше десяти, а другому лишь вдвое больше.
День прошел в сборах и других хлопотах, какие случаются обыкновенно перед дальней дорогой. Но хлопотали больше пречистопольцы. Солдаты же бродили по селу, по кладбищу, по окрестностям. Солдату собраться что — подпоясаться да ружье на плечо. Вот и все сборы у солдата.
Уходили они вечером, чуть только солнце коснулось дальнего леса и засквозило малиновым, с изжелта-яркими переливами, светом вдоль полей и дорог, отбрасывая длинные прохладные тени. Построились в колонну по три, соблюдая воинское звание и ранжир. Сделали перекличку. Митька Прасолёнков и Степанчиха, запыхавшиеся, с раскрасневшимися лицами, принесли из ближайшего колодца полное, сбрезь, ведро воды, напиться на дорожку. Солдаты напились. Передали ведро вдоль строя. Выпили все до дна. Митька и Степанчиха принесли другое. И его наполовину выпили, а остальное разлили по фляжкам. Родные принесли зашитые в белые мешочки щепотки родной земли, и солдаты тут же рассовали те мешочки по пазухам и вещмешкам. Григорий, вздохнув и еще раз окинув торопливым взглядом пречистопольские дворы, и пречистопольцев, собравшихся проводить их, подал команду. И запылила дорога, в который уж раз на своем долгом веку, под солдатскими ногами. Сразу заголосили бабы, запричитали, обмирая. Затряслись подбородки у мужиков и седые головы у стариков. А ребятишки воробьиными стаями облепили штакетники, прясла на околице и липу на выгоне, смотрели на солдатский строй, уходивший в сторону большака, махали, загорелыми торопливыми ручонками, кричали что-то на разные голоса. И когда взвод был уже на горбовине поля, когда колонна пошла вольнее, размашистее и вытянулась малость, настроившись на долгий путь, вдогонку им из середины Пречистого Поля, с холма Всех Мучеников, бухнул Лебедь. Бухнул и зарокотал небывало. Рокотание его проникало всюду; за сотни верст вокруг, должно быть, были слышны тяжкие, басовитые, размеренные удары. Село сразу замерло. Примолкли голосившие. А уходившие большаком один за другим останавливались, задние насовывались на передних, строй в конце концов смешался, все обернулись на родное село и сняли пилотки. Только Ивану Прасолёнкову нечего было снимать, он шел с непокрытой головой, пилотку оставил внуку. И долго стояли так пречистопольские солдаты, слушали стоны Лебедя и молчали.
Эх, стой не стой, вздыхай не вздыхай, а век так, на большаке, глядя на село родное, не простоишь. Солдаты стали понемногу приходить в себя, начали поправлять амуницию и ремни оттягивавших плечи винтовок, запокашливали и, не глядя друг другу в глаза, принялись поправлять расстроившуюся взводную колонну.
Они ушли по белой, будто мытым речным песком посыпанной дороге.
Ночь опустилась на Пречистое Поле скоро. И когда совсем стемнело, где-то в середине села, у запруды, в доме с погасшими окнами заплакал ребенок во сне.
И несколько слов напоследок