деле просто необходим. И тут же спохватился, глядя, как божья коровка карабкается по махрам распоротой и, конечно же, испорченной орденской ленты, стал корить себя вот какими раздумьями: эх, Кондрат, Кондрат, всю жизнь ты о материальном пекся, имущество пуще живого берег, за утерянную обойму патронов, за фляжку или котелок солдата со свету готов был сжить. Оно так. И — правильно. Тем же уставом — бережь надежней прибытка — и колхоз держал. Но человек-то не железка, и ценность его жизни никак невозможно ставить в один ряд с ценностью вещи, даже самой что ни есть нужной и дорогой. Оказывается-то, Кондратушка, не в хомутах и закромах вся-то человеческая суть, не в них, какой бы нужностью ни награждал их Господь и как бы ни завивались вокруг них обстоятельства жизни. Не в трудоднях суть живого человека. Даже такого черноземельного крестьянина, каким был он, Кондратий Герасимович Нелюбин. А в чем же тогда? Вот лежит он, бывший довоенный председатель колхоза, отец троих детей, а теперь командир стрелкового взвода, которому совсем недавно присвоили первое офицерское звание младший лейтенант, валяется посреди исковерканной земли, сам похожий на кусок дерна и на всю окрестную изуродованную и ни на что теперь не гожую землю. Лежит с кубарями в петлицах, которые, может, уже и ни к чему ему в этой жизни. Из всех, кого не миновали здесь пули и осколки, видать, только один живой. Еще дышит. Еще не потерял способность соображать. Еще может, если захочет, заплакать о себе. Остальные… Где они, остальные? Должно быть, ушли. То ли вперед, то ли назад, за сухой ручей. И никому он уже не нужен. Разве только одной войне. Да и той, должно быть, уже в тягость его затянувшаяся жизнь. Придут ли за ним живые? И кто придет, если это и случится? Свои? Немцы? Свои, видать, думают, что убит. Так же, как и сержант Григорьев. Эх, жалко Григорьева. Хороший был командир отделения. Надежный сержант во взводе — это, считай, три бойца плюсом. А что тогда сейчас самое важное? Да то, что ты, Кондрат, еще живой. Может, только один и остался здесь, живой, на изувеченной, набрякшей кровью, как талой водой, и нашпигованной железом земле. А если живой, то ты еще командир взвода. Ведь от должности тебя никто не освобождал. Не было такого приказа. И звания никто не лишал.
Божья коровка еще потопталась по махрам распоротой орденской ленточки, раскрыла роговицы, проворно выбросила крылышки и взлетела. И понесло ее ветром куда-то в сторону сухого ручья, к лощине, за которой они, может, час-другой назад, а может, всего-то несколько минут начинали атаку. И опять он остался один со своими мыслями и горькими сомнениями.
Немцы-то в любом случае придут, размышлял он. Чтобы обыскать. Забрать из карманов документы, письма. Нелюбин вспомнил, как не раз в отбитых траншеях находили своих товарищей, захваченных немцами накануне во время боя или ночью уведенных прямо из окопов: лежали с вывернутыми карманами, а рядом вытряхнутые «сидора». И зачем им мои письма? Был бы я, размышлял младший лейтенант Нелюбин, генерал или хотя бы командир батальона. Какой им интерес в том, что именно, какие дорогие для меня слова я своей Настасье Никитичне пропишу? Тем более что и писать-то ему еще некуда. Нелюбичи и все деревни на Острике оккупированы. До Настасьи Никитичны и Анюты еще дойти надо. Траншею до них прокопать. А уж потом письма им писать и ответные дорогие треугольнички хранить в своих карманах, чтобы потом, когда случится тихая минутка, молча, укромно их перечитывать и, может, даже целовать. А что, когда рядом бабы нет, можно и письмо ее поцеловать. Ведь это ж ее письмо, ее рученькой написанное и ему с надеждой посланное… Но пока нет у него никаких писем. Да разве ж они, немцы, знают про это? Все равно приползут. И он вспомнил, как смотрели на него немецкие автоматчики на реке Шане, когда он лежал, смертельно раненный, и умирал на галечной косе у самой воды. Что было в их глазах? А ничего. Не разглядел он в тех глазах ни жалости, ни злобы.
Он подтянул правую руку. Рука послушалась. Хотя тут же это его движение отдалось во всем теле протяжной ноющей болью. Значит, тело живое, если болит. Невелико утешение, но и оно в радость. Он вспомнил, что на ремне висела граната Ф-1. И теперь надо было заклинать судьбу, чтобы граната оказалась на месте. А то ведь возьмут голыми руками. Как Мартына на гулянье. И нечем от них будет оборониться. Сантиметр за сантиметром он подтягивал руку к нужному месту, к ремню. Там, возле пряжки, должна висеть на скобе граната. Так «феньки» носить было опасно: перетрется проволочка чеки или разогнется ненароком усик, и упадет граната под ноги, сработает взрыватель. Молодым бойцам из пополнения Нелюбин приказывал носить гранаты в карманах или гранатных сумках. Сам же в бой ходил так, с «фенькой» на ремне. И, глядя на него, вешали на пояса ручные гранаты и другие «старики».
Рука доползла-таки до ремня. Уморилась, вспотела, как задохлая лошаденка в борозде, но таки дотянулась до пряжки и вскоре нащупала ребристый бок гранаты, гладкий карандашик взрывателя, скобу чеки и кольцо. Все на месте. Слава богу. Хоть что-то цело. Теперь он не один. Граната была теплой, как свежее яичко в гнезде. Видать, солнце нагрело. Вот и хорошо. Хоть одно ладно, с удовлетворением подумал он и откинул голову, чтобы отдышаться и дать отдохнуть руке. Потому что внезапная усталость стала томить его тело, болезненной вяжущей истомой проникая всюду, во все части и клеточки его покуда еще живого тела. Он испугался, что и правая рука окажется во власти этой внезапной немощи, и сжал пальцы в кулак, тут же снова разжал и опять сжал. Рука слушалась. Хотя снова вспотела. Снова ей досталась тяжелая работа. Ничего, ничего, милая, уговаривал ее Нелюбин, потрудись, хоть ты у меня послужи, пост не бросай, а то пропадем.
Как бы ни шумело в ушах, как бы ни рвало перепонки воспоминанием взрыва, а Нелюбин все же уловил посторонние звуки, которые возникли вдруг где-то там, возле снарядной воронки, где лежал убитый отделенный. Звуки издавал человек. Кто-то полз к нему. Недолго ж я их ждал, подумал Нелюбин и почувствовал, как легкость и неведомо откуда взявшаяся сила переполняют его тело. Так всегда бывало перед боем. И поэтому он не испугался. Он знал, что рано или поздно немцы придут. Он положил руку с гранатой на грудь, зубами разогнул усики и ухватился за кольцо. В какое-то короткое мгновение вспышка памяти вернула ему издалека прошлого лица двух дорогих ему женщин, сыновей, дочери, потом еще одной женщины, генерала, сидевшего под сосной с пистолетом в руках… Генерал был еще жив, еще смотрел на свой пистолет, еще не поднес дуло к виску… Нет, ектыть, не пойду к ним в плен и я, подумал Нелюбин, глядя на своего генерала: генерал поднял пистолет, вот сейчас раздастся выстрел, и Нелюбин, дождавшись его, как приказа действовать, рванет зубами и свое кольцо…
— Взводный! Товарищ младший лейтенант! — услышал он знакомый голос.
Не может быть, подумал он, узнавая голос командира первого отделения. А может, все уже произошло? И генерал выстрелил себе в висок, и он, младший лейтенант Нелюбин, выдернул свою чеку? И сержант Григорьев окликает его душу на небесах? Вот молодец отделенный, хороший командир, и тут меня не бросает… На хороших товарищей Нелюбину на войне всегда везло. Но всех их либо убивало, либо разносило по госпиталям, либо он их терял рано или поздно на кривых и обрывистых дорогах войны. Зота, Васяку, Иванка, курсанта Воронцова, других. Может, кого тут встрену, мелькнула нечаянная радость. Вот Григорьев уже нашелся. И тут я не один. И тут взвод соберется. Не так, выходит, что и страшно… И куда мы теперь полетим, думал он уже не спеша, уже не тормоша свою правую руку. В ад или в рай? Нет, бывает же какое-то время, до ада, до Страшного суда, когда душа вольно летает над землей, по всему родному простору. И новая радость озарила его: в Нелюбичи, на Острик, в первую очередь надо слетать, там побывать, родню навестить, Настасью Никитичну, Анюту и Варю. Хоть со стороны на них, родимых сиротинушек, глянуть. А потом куда? В ад или в рай? В рай вроде не за что, нагрешил много, накуролесил и с бабами, и так, по моральной части и по материальной тоже. Проживи тут по совести, по заповедям… То то надо ухватить, то там успеть, то родне помочь, то товарищу, то самому в игольное ушко пролезть изловчиться… Так что в рай вряд ли определят. Но и в ад его не за что. За что его на сковородке жарить? Никого он не предавал. Товарища в беде не бросал. Приказ всегда исполнял до последней возможности. Устав чтил беспрекословно. Так что не за что его в ад. И зачем-то вспомнился Гордон: вот уж этот-то и там, пожалуй, выкрутится. А Фаина Ростиславна в рай попадет — это уж Бог урядит по ее заслугам. Скольким она жизни спасла, себя не жалела, от стола не отходила, исковерканные наши тела, грязные и вшивые, от железа всякого, постороннего, очищала, нитками специальными зашивала… Это ж должно ей в зачет пойти. Обязательно должно. Вот говорили лекторы и прочие активисты-агитаторы, что ничего на небе нет, никакого Бога, ни его архангелов. А мы ж с Григорьевым летим куда-то… И никто нам не страшен, словно нас уже охраняют эти самые архангелы. Которым тоже никто не страшен.
Солнце наклонилось за полудни, длиннее стали тени берез и осин, подул прохладный ветер, утаскивая тяжелый трупный запах за сухой ручей в сторону болота. Стало легче дышать. И уже не подступали к горлу спазмы и не выворачивало горькой слюной.