Эстер Брауншвейгская сажей мазала от насильников красивое личико старшей дочки, на маленьких, закусив дрожащую губу, натягивала зимние пальто: Бог даст, вата подстёжки убережёт детей, когда будут сбрасывать со второго этажа...
Вал погрома приближался к дому. Сверкали над толпой хоругви, глядел невозмутимо царь с поясного портрета. “Конец жидам! - летело радостно. - Поховалыся, июды, обсерились? Кровью умоетесь!”.
Шествие ткнулось в ворота, они чернели глухо, толпа встала. Хоругви приспустились, топоры приподнялись. Кто-то рыжебородый, всклокоченный - густо пахло дёгтем от сапог - выступил вперёд: “Посторонись, хлопцы, зараз юдочков потрогаем!” Лом томился в его мощной ладони.
В черноте ворот открылась дверь. Сама открылась. В проёме стоял генерал. Борода двумя белыми ручьями по груди, кресты наград, бахрома золотая погон - монумент. Молча высился в дверном прямоугольнике, обрамлённый чёрным блеском свежелакированных ворот, за спиной его угадывались двор, дом, ужас...
Хоругвь над народом застыла. И царь на портрете застыл. И мужик с ломом.
“Виноват, ваше превосходицтво! - сказал он невиноватым басом.
Народ ещё чуток помялся и - пошёл. Царь и хоругви поплыли вперёд, к домам победнее, без генералов.
От погрома Брауншвейгские спаслись, но революция настигла. Завирюха гражданской войны вывернула удачливого коммерсанта в рядового бухгалтера. От прежнего благополучия деду Шимека на память или в насмешку сохранилась любимая улица, революционно однако же переназванная улицей имени террориста Гирша Леккерта; того круче заместились подробности: второй этаж - четвёртым под протекающей крышей, вид на тенистую в акациях улицу - балконом над нищим двором с водоразборной колонкой посредине, с паутиной бельевых верёвок, с неопрятными запахами бедности, с визгом ссор и детских игр, а просторы многокомнатности ужались до двух комнат, и скрипучие доски коридора топтала чужая женщина, молодая соседка, неутолённо энергичная; большая из комнат служила столовой, здесь собрались остатки мебели эпохи процветания Брауншвейгского семейства, прежде всего стол, массивный, с квадратной раздвижной столешницей, с резными пузатыми опорами, связанными понизу толстенной крестовиной, - они, кажется, несбиваемо утвердились на полу, и дед, обедая, возвышался за столом так же незыблемо - ностальгический сколок славного прошлого. Вокруг стола к стенам жались пухлый диван под чехлом, прикрывающим потёртости кожи, тумбочка с дешёвыми, в мягких обложках, Львом Толстым и Джеком Лондоном, настенные часы с боем, с бесшумными отмахами фальшиво-золотого маятника за стеклом, с тонкими вычурно-ажурными стрелками и циферблатом, по которому дед учил Шимека узнавать время, а заодно и римским цифрам, и буфет - могучее германское сочинение из морёного дуба, весь в узорчато застеклённых дверцах, ящиках, полочках на фигурных стойках, с мраморной столешницей, на которой бабушкиными заботами всё лето стояло блюдо с фруктами; буфет увенчивался карнизом, тевтонски мощным шедевром резьбы, где в разлёте листьев вспухали изобильные грозди винограда.
Этот карниз от какого-то ничтожного встряса рухнул на голову Шимека, потянувшегося к блюду за грушей.
Дома была только бабушка, да и не рядом, а на кухне. Обомлев от удара, воспринятого в первый миг без боли, Шимек успел удивлённо глянуть вверх, но тут же из рассечённой головы хлынула кровь, заливая лицо, ослепляя; Шимек с рёвом рванулся в кухню, там бабушка, ахнув, с ходу ткнула его головой в рукомойник под струю воды, пытаясь одолеть поток крови и разглядеть рану; Шимек вопил, захлёбываясь водослёзокровепадом, набежала соседка - дуэт причитаний, бабушка, так и не найдя раны под навалом крови, бесхитростным махом опорожнила бутылку с зелёнкой на голову Шимека, кое-как обвила её полотенцем и в таком виде, зелёным, алкогольно-опухшим, в белой чалме приволокла Шимека в поликлинику; слава Богу, рядом.
Шимеку запомнились белизна стен и халатов, стул, на котором он сидел, переброска словами врача и медсестры над его головой, боль, бабушка в стороне. Когда их отпустили домой, Шимек очень гордился тем, что ему “наложили кнопки”, и головой, забинтованной, как у военного героя, и похвалой доктора: “Молодец, шесть лет, а почти не плакал... Теперь можешь требовать мороженое”.
Шимеку и вправду полагался холод. Он лежал дома сколько-то времени со льдом в круглой резиновой грелке на голове, ему покупали мороженое, деликатес в картонных стаканчиках, взрослая порция - сто грамм, полный стаканчик; да ещё мама как-то принесла роскошный голубой корабль, уйма пушек и мачт, с капитанским мостиком, со всеми мореходными подробностями вплоть до спасательных кругов и якорей, модель крейсера, а то и линкора, - Шимек лежал счастливый в кровати рядом с кораблём, выскрёбывал деревянной плоской палочкой ванильную мороженую сладость, и облизывал палочку, и облизывался - наслаждался болезнью.
Она и деда заставила приоткрыться, он носил Шимеку мороженое, а когда доктор разрешил гулять, выводил внука на аллеи бульвара, опять-таки кормил мороженым (доктор велел!), объяснял разные житейские подробности, например, почему нельзя показывать собаке свой страх или для чего деревьям листья. Иногда дед усаживался на скамейку с газетой или рядом с кем-нибудь, завязывался типичный разговор о политике, погоде и вундеркиндах - Шимек тем временем тешился общением с другими детьми, купался в их уважении к его бинтам на голове.
Замечательное было время, замечательно запомнился Шимеку бульвар, где они с дедом гуляли, вернее, не бульвар, а проспект, он после войны назывался проспектом Сталина, потом проспектом Мира, потом Александровским, как и до революции Александровским...
Ни маленький Шимек, ни многоопытный дед не заметили в ударе по голове немецким изделием - намёка. А до войны с Германией оставалось всего ничего...
8. ЕВСЕКЦИЯ
Улица была до революции Новосельская, при советской власти Островидова, сейчас опять Новосельская. Новосельский - когда-то богатейший одесский промышленник, Андрей Островидов - певец и революционер, убитый в передрягах гражданской войны. Сегодня забыт Островидов, не знают Новосельского - Бог с ними, а вот что про Константина Михайловича Гродского не вспоминают - обидно. Он жил здесь в доме номер 79, в квартире номер 4.
Б. Шнапек: “Он всю жизнь жил в одной квартире, без соседей, большой, четыре комнаты или даже шесть. Столовая, кабинет, большая лаборатория. Он был состоятельным человеком. В кабинете старинная добротная мебель, картины... Никакой роскоши, но всё со вкусом...”
Столовая доктора Гродского. Дубовый, незыблемый, как у деда Шимека, стол, туго-крахмальная скатерть, расставленные равномерно чашки немецкого или японского фарфора. За столом близкие друзья, коллеги, единомышленники. Хозяйка Надежда Абрамовна изгибает лебедино руку с пузатым чайничком, он уточкой клюёт-наклоняется над нежной округлостью чашек, облитых мягким светом из-под абажура с бахромой, струящей тепло и тишь. Темнеет ермолка на лысине хозяина, поблескивают драгоценности на женских пальцах. Ванильная нега торта “Наполеон”, пахучий дымок из чашек, реющие намёки французской косметики (несмотря ни на что, непременно французской, от портовой или чекистской клиентуры) - ласковая смесь запахов и звуков: ложечка о блюдце звякнет, смешок вспорхнёт, кашель мягкий, возглас, вздох... Негромкая беседа о людях и книгах, о больных и театре, беззлобные усмешки, искры острот, политические выпады, подперченные осторожным ехидством... Вспоминалась с едва прикрытой тоской дореволюционная Одесса: гимназии, выезды на дачу, домашние спектакли, канторская музыка, лучшая в России, Пиня Минковский из Бродской синагоги, певший по всему миру, в 1922-м он сбежал в Америку от большевиков, и магазины изобильные, с угодливыми приказчиками - сказка на фоне нынешних очередей и хамов за прилавками...
Уют квартиры и согласия, кругом света из-под абажура он отгорожен, кажется, накрепко от советских бесчинств и грохота.
Не раз говорили у Гродского о еврейской жизни, её свободе при царской власти, погромной! - и удушении при власти советской, “свободной”. Удушении и самоудушении.