уже легкую интродукцию - сыр и зелень – последовательно заместили вареные куры, затем хинкали и, наконец, шашлык - не ширпотреб из мороженого мяса, нет! - мускулы свежезаколотого барашка сочились спелостью горных трав, полыхали приправами...
“тааай-рай-ра-райра...”
уже взаимная любовь объяла пирующих, и узнав, что для тамады Сулико редкая удача встретить такого сильного и отважного и красивого Женю и Таню, прекрасную, как царица Тамар, и, к сожалению, недоступную, как горная вершина, - узнав об этом, Женя постарался объяснить, что Грузия - лучшая страна на свете, лучшая часть Грузии - Аджария и жители ее - украшение планеты, - так сказать, развернутое выступление на темы любви и дружбы, кавказский вариант “Ты меня уважаешь?”, после которого замявшаяся было череда взаимно благодарственных тостов вновь воспрянула, струясь эпитетами и улыбками...
“тааай-рай-ра-райра, тирари-тира-райра...”
уже Сулико назвал Женю братом и освятил побратимство совместной, в обнимку, проходкой в уборную, где, не размыкая объятий, справили они малую, но категорически неотложную нужду...
а задумчивый баритон Гиви негромко выводил “тааай-рай-ра-райра, тирари-тира-райра...”, и русский гость, чарующим звукам внимая, поражался прелестью этой аджарской или грузинской или еще какой-то знойной мелодии, “та-ай-рай-ра-райра, тирари-тира-райра...”
уже, взблеснув посреди пира плешью, пожилой Шалва единственным, но, конечно, орлиным глазом окинул стол и губы его искривились в укоризне: “Цх-х, посуда грязная, сменить надо”; и стал размеренно перебрасывать за спину рюмки со стола, одну за другой, одну за другой, со всех мест, куда дотягивалась его рука, и стекло, разбиваясь, звенело прощальной нежностью; следили за руками Шалвы гости, чуть оторопев, а хозяева снисходительно посмеивались и глазами останавливали порыв официанта с чистыми рюмками: не торопись, дорогой, дай пошутить... заслуженный, уважаемый человек Шалва...
...в ухо упорно тыкалось гивино “тааай-рай-ра-райра, тира-ри-тира-райра”, и мотив, как журчащий ручей, думал красивыми образами гость, да, да, именно ручеек, ну правда же, из-под снега шалый ручеек где-нибудь на скале, в горах, белизна снега, его ледяной по краю карнизик над протаявшей желтоватой землей, и по земле, из-под карниза искрясь, поигрывая камушками, талая водица - “тааай-рай-ра-райра, тирари-тира-рай-ра” - сверху вниз от снежных вершин Кавказа, по камням, меж кустов и дерев, по теснинам, ущельям, по горам, по долам, по долинам и по взгорьям, к морю, на простор, на волю - тааай-рай-ра-райра, тирари-тира-райра...
уже по ту сторону стола, где на зеленом фоне магнолий бурлил разврат соцветий и стыли усатые лица, лелеющие в улыбках мудрую пьяную печаль, - уже все вместе: фон, цветы,
глаза, усы и печаль - вдруг, как в неисправном телевизоре, стронулось с места и поползло вверх, ускоряясь до мелькания, и даже встряхивая головой до выверта шеи, нельзя было дольше, чем на миг, задержать этот нестерпимый бег кадров...
“тааай-рай-ра-райра, тирари-тира-райра...” - ах, да что за красота, тревожился русский гость, какой талантливый народ, сыны природы, дети гор и моря, чистота первозданности, Пи-
росмани... Тааай-рай-ра-райра, тирари-тира-райра... Ну наконец-то узнал! “Чер-вону руту нэ збырай вэ-чо-рамы” - тааай-рай-ра-райра, тирари-тира-райра...
...сладость украинской песни...
Понары теперь называются Панеряй, Вильно - Вильнюс, а Ковно - Каунас. Но это неважно. Важно, что - Понары.
Я попал сюда уже околдованный Литвой. Предвечерняя тишина холмов, ухоженные поселки, бесхитростное течение Нямунаса, Чурленис... В костелах органы лелеяли гармонию, в лесах плескались птичьи голоса, ночные звезды горели любовью к миру, а присутствие десятилетнего сына и его успехи в плавании доводили до совершенства понятие “отпуск”: отпускалась прочь ерунда обыденности, отпускалось от всякой маеты сердце, отпущенными казались все грехи - легкость свободы...
И - Понары: безмолвие и безлюдие, сосны и песок, холмы и ямы. Ямы полуосыпались, заросли по склонам кустами и деревьями - больше тридцати лет с тех пор, когда стучали пулеметы и кровавое месиво тел заваливало ямы.
На возвышении - памятник: простейшая пирамидка. Возле ям надписи - черным на забеленных кусках жести с ножками-прутьями, врытыми в землю. Скупой текст, главным образом цифры с чередой нулей - число погибших. Вот и весь мемориал.
Сто тысяч человек под старыми соснами и молодыми березами, двести тысяч угасших глаз, упавших рук, остановившихся ног. Сто тысяч сердец, сто тысяч умов с их желаниями, радостями и бедами, сто тысяч неповторимостей, без лиц, без имен, без национальности...
Вдали в маленьком дощатом домике размеренно всхрапывает фуганок. Там намечается что-то вроде музея-памятника, и сейчас одинокий рабочий не спеша готовит деревянные рамы
для стендов с фотографиями. Что ж, пускай хоть фотографии...
Сижу на краю ямы и думаю о тех, кто лег сюда вместо меня. Потом спускаюсь, на дне ямы подбираю обгорелую сосновую шишку (чей-то костер?) и возвращаюсь наверх, к сыну.
Мы медленно идем по песку между соснами, пока короткий оклик и призывный жест не привлекают нас на скамью возле домика, где грузный пожилой литовец в клетчатой рубахе, забрызганной опилками, жует булку, прихлебывает кефир и говорит русские слова, искореженные акцентом и жеванием. Постепенно из невнятицы проявляется смысл.
- Еврей? - спрашивает литовец.
- Да, еврей, - киваю я.
- А он? - литовец указывает на моего сына, который слегка озадачен несоответствием заурядности пейзажа и моей омраченности.
- Он наполовину русский.
- А... Все равно, - машет булкой литовец, - тоже там бы
лежал.
Конечно, лежал бы, думаю я. Конференция в Гросс-Ванзее...
Т. БОРОВСКИЙ:
...Марию как помесь арийской и семитской крови вывезли с транспортом евреев в известный лагерь... загазовали в камере крематория, а тело ее, наверно, переработали на мыло [76, с. 75].
... - Я все это помню, - говорит литовец. - Я здесь рядом жил. - Он указывает через дорогу, на стеклянно-бетонные прямоугольники города, вытеснившие прежнее деревянное поселение. - Я помню: стреляли ваших. Вот скажите, почему можно? Ходил человек на работу: утром придет сюда, сядет за пулемет, весь день стреляет детей, калек, старушек, потом перерыв на обед, вроде меня, - он усмехается бутылке кефира, - потом опять стреляет, а вечером идет домой, ужин кушает, со своим ребенком играет, с собачкой - как можно? Откуда такой? Я литовец и он литовец. Я много это думал...
... Я думал о тех, кто лег, он - о тех, кто стрелял. Каждому свое.
Во время первого погрома в ночь с 25 на 26 июля литовские добровольцы прикончили более 1500 евреев... и выжгли район, где жили евреи... [3,т.1,с.831]
... - Кто виноват, если человек стал зверем? – спрашивает литовец. - Я скажу: попы. Они тысячу лет говорили, что евреи хуже всех...
Говорили... Вдалбливали. Из века в век, из храма в храм перебрасывался огонь, души прихожан накаляющий. Глазу привычно: сатана по-еврейски горбонос и толстогуб, а иконный Иисус где голландец, где итальянец, где славянин чуть ли не с примесью татарина - кто угодно, только не еврей.