— Уходи, Щапов. Видишь, елочка? Паштет вот. Водка. Ты водки-то выпей! Проводи…
— У меня еще дел полно. Да и у вас тоже.
— А что это ты со мной вдруг на вы?
— А вот не пойму, Ханов, что ты за мужик.
— Я мужик крепкий. Так в протоколе записано.
— В каком протоколе, Ханов? Ты где был полгода? Бушлат откуда? Зачем убил полицейского? Где границу перешел? Когда?
— Я вам в новом году отвечу. Уйдите сейчас или выпейте, а потом все равно уйдите.
— Времени у нас с тобой мало. На-ка вот, прочти.
— Я не хочу читать. Я жрать хочу.
— Прочти. Это недолго. И деньги получишь. За рецензию.
И сунул еще пачку листиков. Ханов стал читать.
Исчезающий эшелон
«Застолий и оркестров не было. Более того — эшелон выставили не у городского вокзала, а на полустанке, в двенадцати километрах. Людей привозили из райвоенкоматов, минуя общий сборный пункт, и грузили скрытно и быстро, насколько позволяли обстоятельства. Начальник эшелона принимал по спискам, ставил галочки, подписывал акты. К двадцати трем часам погрузку закончили и вагон с автоматчиками был прицеплен. Эшелон все же должен был пройти мимо вокзала, чуть сбавив ход, и произойти это должно было ровно в ноль часов ноль минут и с малым опозданием по секундам. Начальник эшелона капитан Стрыгин любое дело отлаживал до совершенства, и если приказано было в ноль часов, то в ноль часов эшелон пройдет мимо перрона, на котором с утра стоят бабы, наблюдают, и тут же слезы, крики, крестные знамения вознесутся, и качнется ночное небо, а начальник станции махнет рукой. Германец уже и вовсе недалеко, оттого и все хлопоты. А эшелон-то не совсем обычный.
Снег пошел в двадцать три пятнадцать, густой, но не мокрый, а какой-то стеклянный, шуршащий, и при полном безветрии огромные, отсвечивающие в огнях фонарей голубым и зеленым снежинки, словно нанизанные на линии силовых полей беды, опускались на землю, холодную и слепую. Вагоны были плацкартными, и всего их насчитывалось двенадцать. Капитан обычно сопровождал людей в купированном, как и положено, но на сей раз такого не нашлось, и в первом вагоне четыре полки плюс две боковых, что в начале, за проводником, велено было не занимать. Там штаб и опорный пункт. И к народу ближе. Народ сейчас пил по маленькой во всех вагонах, разложив пироги, сало и прочую простую снедь. В положенное время, то есть в двадцать три тридцать, капитан встал на подножку и махнул рукой. Дежурный просигналил, и эшелон пошел.
Снегопад же, достигнув какой-то ему одному ведомой силы, монотонно и бесшумно вывешивал свои пред полуночные нити, и сочетание света, луны и бездонных небес, сливаясь со светом фонарей, образовывало некую призму. И все бы ничего, но мир вокруг, состоящий из столбов, из деревьев и строений у насыпи, менялся. И в вагонах почувствовали, что что-то происходит, и перестали играть на гармошках, пить и закусывать. Тем временем приближалась станция. Капитан Стрыгин опять вышел в тамбур, открыл дверь и встал на подножку. Что-то было не так: И колеса постукивали как надо, и снег падал как обычно, и все же что-то происходило. И тут он понял, в чем дело. У снегопада явился свой голос. Ритмичный скрип, повторяющий ритм поезда, соотносимый с ритмом сердцебиений и перемены времен года. Свет же вокруг, естественный свет, стал фиолетовым, и капитан удивился бы, если бы узнал, что частота колебаний совокупного источника этого света в каком-то порядке и каким-то образом совпадает с главным ритмом этих мгновений, и ритм этот суров и жуток. Примерно в полукилометре от станции он увидел смешную и согбенную фигуру станционного инвалида, придурковатого мужика, провожавшего каждый эшелон. Этот блаженный сложил руки крестом, как бы не пуская эшелон дальше, подпрыгивая на ходу и силясь сказать что-то. Человек этот еще долго бежал вслед, будто хотел схватиться за зыбкую нить, за красный отблеск фонаря на последнем вагоне. А над окружающей местностью уже звучала музыка полусфер, и фиолетовые нити снегопада, сталкиваясь, издавали податливый и тусклый чугунный звук. Ровно в полночь первый вагон оказался у станционного здания, на котором висели портрет товарища Сталина и лозунг „Смерть фашизму“. Узкий свет перрона перестроил снежную призму, слегка развернул ее, и капитан заметил лозунг, который сократился и упростился и прочитывался теперь просто „Смерть“. И тогда еще раз повернулась призматическая ось, и капитан не увидел портрета товарища Сталина, а увидел плакат, где мужик в шляпе прикуривает сигарету. „Настоящий мужчина курит сигареты „Техас““, — прочел он. На перроне, одетые в попугайские костюмы, толкались какие-то бабы, молодые и толстые. „Стоять, всем стоять!“ — заорал капитан, отчего-то прыгая на перрон, стреляя из пистолета „ТТ“ в воздух и крича, крича, падая и поднимаясь. Вагоны остановились разом, по-аварийному, а вдоль состава уже бежали автоматчики, на ходу поднимая ППШ…
— …Ты мне мозги не пачкай. Трахнутый страдалец. Что я не знаю, что ты с Танькой едешь?
— Какая Танька? Какая, к черту, Танька? Ты видишь, как я ухайдакался? Я из конторы не вылезал месяц. Ты хочешь, чтоб с протянутой рукой, чтоб на фабрику?
— Сам ты фабрика. Фабрика грез. И контора твоя накроется. Вот увидишь. К весне, вернутся большевики, и конец вашим конторам. И акциям. И ликеру „Амаретто“. Будешь опять портвейн жрать. Как раньше. Потому что рожденный ползать летать не может.
— Иди ты… Нашлась еще одна… Пойди в партию вступи. Вон они билеты на митингах раздают. Пойди, сходи на митинг!
— Ладно. Езжай, пидор, куда хочешь.
— Сама ты розовая…
— А вот какая есть.
— Проводить-то придешь?
— Во сколько ваш бордель отправляется?
— Сама ты бордель. Бизнес-круиз.
— Во-во. То самое ласковое слово. Зайду, может.
— Ну ладно, забыли…
— Когда вернешься?
— Мы до Риги и обратно. И там три дня. Короче, неделя.
Предприниматель Дерябин действительно ехал с Танькой и оттого страдал. Страдал он еще оттого, что не был окончательной сволочью. Коммерческая структура, в которой он трудился, представляла собой сплошную сволочную компашку. Мерзавец на мерзавце. Сейчас вот, поймав фарт, нарубив капусты, наварив зеленых, выправив паспорта, они отправились в бывший советский город Ригу. Пивка попить. Рижского, курземского, сенчу, лгуциемского и портерку. Портерок был и свой, но рижский слаще. Баб брали с собой не всех, а по конкурсу. И Таньку, конечно. Дерябин „шинкованием капусты“ давно тяготился, но, во-первых, стыдился признаться в этом перед подельниками, а во-вторых, ничего другого не умел или забыл, что умел, тем более что географический обрубок потихоньку въезжал во времена безработицы, даже для тех, у кого руки золотые, а голова не чета дерябинской. Миска супа и женщина. Дерябин зарекся общаться с кем-то, кроме компашки.
— Валька! — А! А? А!
— Ты чего куражишься?
— А чего мне с тобой этикет соблюдать?
— А что будет с возвращением социальной справедливости?
— Вас всех загонят на общественно-полезные работы. Посадят. Повесят на телеграфных столбах и в специальных камерах. А кое-кого и на Красной площади.
— Дура ты.
Он ушел в ванную, закрылся там, включил приемник, что стоял на стиральной машине. Тот занудил про экономику. Дерябин покрутил колесико, нашел музыку, разделся, лег в ванну и пустил воду. Он всегда так делал. Так можно было напустить воды любой температуры, а если лечь в полную ванну, то очень