Слух про аресты и выбивавших прикладами зубы комитетских спецназовцев разбежался, как рябь по болотной воде. На следующий день после ареста Министерство обороны объявило, что всё командование части разжаловано и пойдет под трибунал. Территорию полка превратили в концлагерь, вертолеты перегнали. Допрашивали там же. Когда начались аресты в соседних частях, арестованных отправляли туда. Арестовывали много – комитетчики без труда и даже без дополнительных указаний сверху обнаруживали всё новые нити заговора, пронизавшего армию. Новости об этом тоже разошлись, дойдя даже до спившихся лейтенантов на лесных радиолокационных станциях. И армия зашевелилась – как очень старый, со стершимися, гнилыми зубами, облезлый, больной, но всё еще живой и потому опасный медведь.
Самое интересное, что комитетчики так и не смогли найти тех, кто поднял вертолеты. Вертолеты были заправлены и снаряжены перед вылетом на учения, снаряжены полным боезапасом, как это и предусматривалось инструкцией. Но пилоты их мирно ночевали в казармах – все их сослуживцы в один голос это подтверждали. Техники тоже мирно спали, никто не давал разрешения на взлет, никто, кажется, и не следил. На пункте контроля за полетами дежурный клялся и божился, что никто ничего у него не запрашивал. Дежурному полсуток промывали мозги, даже накачали «сывороткой правды», но ничего связного или полезного не добились.
Генерал Шеин, почитав рапорты, подумал, не в самом ли деле в армии созрел заговор, и приказал проверить, не собирался ли ранним утром по кольцевой проехать кто-нибудь важный. Важный. Замы понимающе кивнули и вскоре выяснили. Да, собирался. Да, в Сыром Бору, где олимпийский спорткомплекс, уже подготовились к встрече. Сауна, персонал, проверенные люди из личной охраны вдоль трассы.
Отец нации любил спорт и сам назначил себя главой Олимпийского комитета. Сам бегал марафоны, играл в сборной страны по хоккею – правда, только в товарищеских матчах – и бежал дистанцию на роликовых лыжах по главному проспекту Города. А вертолеты проутюжили кольцевую тщательно. Сожгли всё, что двигалось и стояло на обочинах. Если до этого план «Гражданская» и выглядел воздушно, то теперь стал реальным, как крышка канализационного люка. Генерал поверил в свою интуицию и разослал по стране очередную порцию директив по плану «Гражданская». А когда генералу доложили, что у Могилевского шоссе заметили танковую колонну, возглавляемую немецкой «Пантерой», и что, судя по всему, именно эта колонна расстреляла «эскадрерос» на Протасовском болоте, генерал окончательно поверил в свою гениальную прозорливость. И приказал принять меры.
В желтом доме на площади Рыцаря Революции куда отвез меня Ступнев, меня допрашивали, должно быть, сутки подряд, не прерываясь ни на минуту. Повторяли одни и те же вопросы сотни раз. Мою нехитрую биографию они знали лучше меня и без конца экзаменовали меня по ней, прерывая допрос криками и угрозами, требованиями немедленно выдать какие-то склады оружия и явки. Бред, бред! Какие склады, какие явки, я сотрудник Академии, я…
Мы хорошо знаем, какой вы сотрудник и чей, говорили мне. И зачем мечетесь по странам и континентам. Туризм, конечно, туризм. Ну-ну. Так расскажите про туризм. И принимались расспрашивать про походы, особенно про кавказские и среднеазиатские, вспомнили даже про тот случай, когда мы, сбившись с перевальной тропы под Куликалоном, вышли на маковую плантацию, и сторож – тощий, заросший, с пьяными глазами таджик – всё порывался напоить наших девушек чаем, разогретым на костре из ячьего навоза. Вспомнили, как на Даларе нас поймали сваны, и мы сидели под дулами автоматов, пока потрошили наши рюкзаки.
Я тогда подумал, что у Ступнева на диво хорошая память. У меня за столько лет осталось что-то невнятное, обрывистое, лоскутный коврик на бухарском базаре. Его же память была как фотоаппарат – захватывала яркие куски и не давала им измениться ни на йоту. Да он и увлекался фотографией, мог на дневке часами ходить вокруг старой сохлой арчи, выискивая ракурс. А теперь следователь перечислял мне всех, кто ходил со мной, перечислял их прошлые и нынешние работы, браки и кулинарные предпочтения. И места жительства. Те, кто ходил со мной, писали мне время от времени: из Энн-Арбора, из Регенсбурга, из Сан-Паулу. ИзХайфы.
Вопрос громоздился на вопрос. Вопрос о том, как сдал экзамены, и сразу – зачем я хотел отравить водопровод в девяносто шестом году, и где еще один сообщник. Боже мой, какой водопровод, да что вы такое несете? Я не стрелял, я не травил, я научный сотрудник, я… господи, да что это такое, что за нелепица! Но следователи, хмурясь, спрашивали и приказывали, кричали на меня и обвиняли в десятках абсурдных преступлений. Скоро я перестал понимать, что говорят мне, и что говорю я. Рассказывал что-то, с трудом шевеля опухшими губами. Просил пить. Мне давали мертвой воды из графина. Следователи, сменяясь, укладывали вопросы как черепицу. Я десятки, сотни раз пересказывал одно и то же. Да, сидели, пили пиво. Потом ушли. Испугались. Пистолет? Не знаю. Да, моего друга зовут Дима. Да, уехал, не знаю куда. Больше ничего не знаю. Не знаю. Не знаю. Устал. Я болен, я очень болен. Отпустите меня. Пожалуйста. В Америке? Кто в Америке? Да, переписываюсь. Да, и в России. Да, приезжали. Не поручали, нет. Не занимались. Не знаю. Не знаю. Не знаю!
Когда язык перестал мне повиноваться и я только шептал хрипло и невнятно, мотая головой, будто чужие слова были роем назойливых мух, меня привязали ремнями к стулу. Человек в сером костюме вынул из чемоданчика тонкий пластиковый шприц, проткнул иглой резиновую крышечку капсулы, потянул поршень – медленно, у меня перед глазами, – выбрызнул вверх крохотную струйку. Я почувствовал иглу в своей шее, будто жало механической осы, почувствовал, как бежит по мышцам лихорадочный огонь, и словно провалился в бред.
Я сидел на стуле, прихваченный ремнями к спинке, пьяно мотал головой, из уголка рта полз жгутик слюны. Стол передо мной менялся, менялась лампа на нем, пиджак следователя превращался во френч цвета хаки, в черную униформу с орлами. Мне казалось, ко мне обращались по-польски и по-немецки. Меня били – плетью, резиновой дубинкой, потрескавшейся бамбуковой тростью. Светили лампой в глаза. Один ужас сменился сотней, тысячью, наслоенными друг на друга, и везде я был прикован к стулу, вокруг были крашеные мертвые стены, везде кричали, били, требовали. Я бормотал, брызжа слюной, плакал, потом исступленно, истерично завыл.
Ступневу выпало доучиваться в скверное время. Время, когда в империи вдруг стало на двести миллионов граждан больше, чем она могла прокормить. Империя перестала платить и разведчикам, и полицейским, и сантехникам. Впрочем, последние, как и зубные врачи, пережили скверные времена легче – чтобы исправить зубы и унитазы, люди выкладывали последнее. Андрей учился в Политехническом, готовился стать инженером по эксплуатации начиненных электроникой систем с труднопроизносимыми названиями. Инженером он быть не хотел и особых склонностей к инженерии не имел, а имел двух дядь и двоюродного брата, служивших в охранке и сосредоточенно боровшихся за жизнь в последние имперские годы.
Ступнев окончил Политехнический, зарабатывая на жизнь в фотоателье, сперва щелкунчиком, снимавшим за смену сотню фотографий на паспорта и удостоверения, а к пятому курсу – уже хроникером свадеб, пирушек и торжественных открытий. Он имел феноменальное чувство цвета и пространства и не менее феноменальную память, четкую, как оттиск ступни в бетоне. После окончания его определили на умирающий завод за проспектом Лесных Братьев, в конструкторское бюро, отапливаемое три дня в неделю, освещаемое – три с половиной. Завод был нерентабелен, директора сменяли друг друга, как великие визири в Блистательной Порте, – всякий знал, чем закончится его власть, но хватал так, будто собирался жить вечно.