исходят добро и покой, почти домашность. Что-то в Федоре раскрепостилось, какая-то пружина распустилась в нем, он вдруг почувствовал себя свободным, сильным и правым во всем. Так бывало с ним редко и очень давно, так давно, что Федор уже и не помнил, когда и как это было. Теперь это снова проснулось в нем, затопив все его существо. Случилось это только с Кинэ, из-за нее, и только когда они остались совсем одни.
В приливе вспыхнувшей нежной благодарности он сжал ей руку, обхватил за плечи, обдал ее шею горячим дыханием; и она поняла, что Федор оттаял, отмяк сердцем, избавился от угрюмой своей замкнутости, которая, не поймешь с чего, нет-нет да и накатывала вдруг на казака. И сердце у нее забилось потерянно, затрепетало, так остро кольнуло в нем от счастья — гляди-ка, какая трепетная нежность крылась в Федоре под суровостью-то! — задрожало все внутри у нее от малой той ласки, в голову будто хмель ударил.
…Река играла то серебром, то золотом; было тихо. Лишь всплески крупной рыбы доносились с реки.
«Ушицу, что ль, из свежей рыбы сварганить? — подумал Федор, возвращаясь с небес на землю. — Старая-то лежалая, обрыдла уж, да и мало ее. До Кузнецкого едва ли хватит…»
У самой воды рос тальник. Федор нарезал тальниковых веток, выбрав лозины позеленей и погибче, и принялся плести морду. С привычной этой работой (любой малец в русском любом селенье самоловы плести научен) Дека управился быстро — Кинэ даже не успела вдоволь налюбоваться ловкостью Декиных рук, как самолов был готов. Федор прочел в ее глазах восхищение и, застеснявшись такого ее взгляда, стал плести следующую морду.
К обеду три морды лежали на дне: одну из них он спустил в тихое, поросшее камышами, приглубое место, вторую — поближе к перекату, а третью — в затравевшую заводь.
Каково же было ликование Кинэ, когда Федор, багровея от натуги, выволок одну за другой все три морды, набитые ленками, окунями и сорожками!
Весело взбулькивал на костре казанок с ухой, распространяя вокруг аппетитные запахи. Река бормотала в полутьме неназойливо, приглушенно, будто делясь с ними какими-то своими дремучими мыслями.
Федор слушал лопотанье воды, неустанно бегущей, спешащей в бессонном и вечном своем движении туда, к Кузнецку. И мысли его текли и спешили вместе с водой и подобно ей — плавно и обтекаемо, не останавливаясь, не задерживаясь ни на миг. Только мысли эти быстрее и стремительней любого течения. Они были уже далеко отсюда, мысли казака, — там, в Кузнецком остроге, его, Федора, крепости и детище, о котором казак как-то вдруг запамятовал, забыл за событиями последних суматошных месяцев. Дело, ради которого он голодал и терпел стужу, принял смертную почти рану, его дело — город, выстраданный и выстроенный им, — заявило, напомнило о себе, властно ворвалось в его думы. И чем ближе был казак к Кузнецку, тем чаще и подробнее размышлял о своем детище.
Он живо представил себе окутанный сумерками острог, сторожевых, негромко переговаривающихся в шалашах и на башнях, скрип дверей, чей-то смех, звяканье железа, кашель — те разные, живые, идущие от людей звуки, что создают невнятный, сплошной гуд, висящий над любым городищем. И ему с новой силой захотелось поскорее оказаться там, посреди всех этих привычных звуков и знакомых запахов, от которых он уже успел отвыкнуть и которые стал было уже за последние месяцы забывать.
Почему-то именно этот негромкий, но внятный и настойчивый вечерний гул укладывающегося спать городища и вспомнился сейчас казаку. Как-то примет его Кузнецк не одного? Уходил сам-друг, а вернется с невестой…
«А ведь она нехрещеная, — осторожно шевельнулась в нем опасливая, сразу отрезвляющая мысль. — Как бы воевода с попом не взбеленились. Попа еще можно задобрить штофом сивухи, а как подступиться к воеводе? Вот же закавыка…»
Федор попытался отогнать от себя эту опаску, не хотел сейчас об этом думать: утро вечера мудреней. Но не так-то легко было от этой мысли отделаться. Она снова выползла, заработала теперь уже с другой стороны: «А что скажут люди? Кузнецк — городишко малый. Вся жизнь на виду да на общем суду».
«Да плюнь ты на обчество, на пересуды их! — рассердился на себя Федор. — Смерти не страшишься, сплетен испугался. Что тебе до них? Люди что собаки. Кто не в лад им зашевелился — они в брех. С упоеньем лают на того, кто себя чем-нито выказал. Побрешут, побрешут и смолкнут. И опять ждут: кто там еще высунется, кого еще облаять? Пить-есть забудут, дай им только языки почесать. Главное тут — не дразнить их, не выказывать себя, делать свое дело молча. Попривыкнут — уймутся. А там, глядишь, за то же, за что грызли тебя, еще и хвалить зачнут. На то они и люди…»
Кинэ неожиданно резко вздрогнула, словно мысли Федора кольнули ее. Девушка искоса пристально посмотрела на него сбоку. Каким-то своим, женским необъяснимым чутьем, с которым не может сравняться и изощренный самый ум, Кинэ поняла, что Федор в мыслях своих сейчас далеко от нее, где-то там, в загадочной своей Аба-Туре. И стало ей тревожно и одиноко, она затаилась в себе. И нечто вроде ревности не к человеку даже, а к неведомому ей, всесильному божеству, имя которому Город, Аба-Тура, сжало ей сердце. Она с тоской взглянула Федору в глаза. И он все понял без слов.
— Ты его не бойся, — со странной какой-то жалеющей нежностью вздохнул Федор. — Он добрый, Кузнецк наш. Он тебе поглянется. Вы друг друга полюбите…
КОНЕЦ
Примечания
1
Белые калмыки, или телеуты, в XVII веке кочевали в бассейне средней Оби, в непосредственной близости от многочисленных племен воинственных черных калмыков. Черные калмыки (джунгары, ойраты) — собирательное название западных монголов, кочевавших в степях Южной Сибири.
2
Кыштым — данник.
3
Государством Алтын-ханов («Золотых царей») русские называли Хотогойто-Урянхайское ханство в Северо-Западной Монголии. Правили им Алтын-ханы. В первой четверти XVII века титул Алтын-хана принадлежал Омбо-Эрдени. Его владения простирались от северных склонов Монгольского Алтая до Западных Саян. Ставка Омбо-Эрдени находилась в районе озера Убса-нур. Все Алтын-ханы вели ожесточенную борьбу с джунгарами. Эта многолетняя война привела к гибели государства Алтын- ханов.