— Господь с тобой, господь с тобой, батюшка Федор Васильич! — мелко закрестилась воеводиха. — Словеса-то какие глаголишь. И скосила глаза в сторону Ортюшки-писца.
— Полно, матушка, тут все свои. Да ежели от кого навет на нас и изыдет, то кто тому поверит! А что касаемо мягкой рухляди, так мы с Гаврилой Юдичем стали бы нищебродами, уповая токмо на государево жалованье. А соболь што? Соболь, он сам в руки прет. Токмо не ленись, набивай им сундуки. Особливо сейчас, с прибавлением землиц Кузнецких. Дай-то бог Осташке Харламову крепостцу там добрую изладить!
А в это время Остафий Харламов с малыми людьми достраивал острог, валил лес да строил избы. Так уж вышло, что стал он, боярский сын, первым воеводой им самим сработанной крепости.
Первый воевода Кузнецка
Сильные люди всегда просты.
Работы в острожке подходили к концу, и Остафий уже присматривался к землицам, что лежали вкруг крепостцы, цепким крестьянским глазом прикидывал, где быть пастбищным и покосным угодьям, подмечал сугревные солнечные елани, гожие под пашню. Только он один не боялся бродить сам-друг с самопалишком по просыпающимся от сна перелескам. Жила в нем ненасытная любопытинка, пересиливавшая опаску получить стрелу в грудь.
Много занятного может подсмотреть в тайге одинокий человек. Остафий понимал так: в каждом человеке, как в матрешке, живут две души. Одна — напоказ людям, когда знаешь, что на тебя сторонние глаза зрят, другая — для себя, когда наедине с собой, к примеру, в тайге остаешься. На природе люди сбрасывают привычные маски, которые нацепили они для удобства общения с подобными себе.
Воевода нагибается и срывает голубовато-блеклый цветок сон-травы, стоящий в натаявшей лужице-снеговице, нежно трогает заскорузлыми пальцами это первое лесное диво. При казаках он этого не сделал бы.
Из-под его ног фыркнул рябчик и, будто выстреленный, умчался, панически вереща, в елушники.
Остафий поддает ногой прошлогоднюю шишку, нюхает пьянящий весенний воздух, и морщины на его черном обмороженном лице разглаживаются, он чувствует себя двадцатилетним. В курчавой с проседью бороде заблудилась детская улыбка. На лице застыло выражение рассеянности, которое обычно бывает отражением внутренней сосредоточенности.
«Места какие, лепота! Экая глухмень-тайбола! — восторженно думает Остафий. — Воздухи ровно меды стоялые».
Его охватывает беспричинная радость, точно сосны, и небо, и дальние горы в оторочке туч сотворены и угоены им, Остафием, и вот он осматривает свое хозяйство, радуясь тому, как удачно все это у него получилось.
Цурюкнула белка, нагнулась, посмотрела налево-направо и вскочила на лесину. Прыгая с пня на пень, с сучка на сучок, ни разу не коснувшись земли, не оставив следа, ничего, кроме легкого, едва уловимого запаха, прыгнула в дупло мертвого, убитого молнией кедра. И скрылась. Тут ее дом.
Здесь, в тайге, отступали каждодневные заботы о кормах, об ясаке, хлопоты с постройкой и на душу накатывало безоблачное, счастливое ощущение полноты жизни.
Те, кому привелось Остафия в наготе зреть, дивились тому премного. Дивились и устрашались: с головы до ног покрывали Остафия шрамы. Чье только железо не метило воина! Татарские сабли и стрелы кыргызиев, калмыцкие копья и засапожный нож беглого татя. Но по-прежнему надменно и прочно сидел он в седле. Смерть будто заигрывала с Харламовым. Однажды два коня были убиты под ним в одном бою. Последний конь, красный конь, неистовым костром метался на белом снегу. Окруженный со всех сторон смертями, бился Остафий, пока сабля в его руке не обломилась почти у самого эфеса. После этого бежал он по первому тонкому льду Черной речки. Лед не выдержал семипудовой тяжести его тела. Чудом выбравшись на противоположный берег, покрываясь на ветру ледяной коркой, добрался Остафий до Томского острога, переоделся, взял сухого зелья и со свежими людьми пустился в погоню за юртовщиками. Кыргызов настигли, полонили их князца и взяли крупный дуван.
— Видать, кто-то порато молится за тебя, Харламыч, — завидовали ему казаки и удивлялись равнодушию, с каким Остафий относился к собственному спасению.
И когда в очередной брани совсем уж чудом уцелел он и даже вышел из нее без единой царапины, тронуло дремучие казацкие души подозрение: не иначе, слово знает! Крути не крути, а не от мира сего человек. Тайну какую-то от людей для бога имеет.
За свою жизнь Остафий Харламов истопал бессчетно таежных верст, в таких задебряных местах бывал-живал, где человеком до него и не пахло, а вот кузнецкая тайга приглянулась ему сразу. Особенная она, тайга предгорий Кузнецкого Алатау. С лохматыми раскидистыми кедрами, с темнохвойными густющими пихтами, с цепким, ползучим «подшерстком»-стлаником.
По весне, когда гудели над предгорьями расхристанные ветры, любил Остафий слушать этот могучий и слитный гул, проникающий в самое нутро человечье, в душу, в мысли, под который так хорошо вспоминать о былом, уносясь мыслями в недавнее и давнее прошлое. Вся косматая тайга, распростершаяся медвежьей рваной шкурой от самого Камня до Кузнецких земель, представлялась Остафию в такие минуты.
«И сколько же русаков полегло в сих гиблых местах! Сколько нас еще поляжет в тысячеверстной лесной пустыне!» — удивлялся и холодел сердцем Остафий.
Невесть когда, еще задолго до Ермака Тимофеича, россияне хаживали за Камень, шаг за шагом продвигались встречь солнцу. Безвестны имена их, забыт их подвиг, но остались тропы, пробитые ими, по которым потом прошли другие. Приходили чужане, перехлестнутые лямками холщовых сумок, в места дикие, необжитые, приплывали на утлых шитиках с распяленной вместо паруса сырой шкурой. Которые и под чужими именами, с обрывками цепи на ногах. С кряком, всласть, со всего плеча деревья рубили. Подставляли спины могутные под смолистые хлысты, треща хребтинами, оклады ставили. Отрезанные от родных мест тысячеверстной беспутицей, мучимые цингой и голодом, обихаживали землицу в малолюдье, в чужом краю. Многие мысленно не раз возвращались на родину по тому пути, которым пришли сюда, в мыслях одолевая гиблые лесные пустыни. Но сибирская земля накрепко приковывала крестьянина к новому месту. Каждодневные заботы о хлебе постепенно поглощали память о покинутой сторонушке. Неулыбчивый и суровый край платил добром за заботу о нем. И оживала жизнь в медвежьих задебряных углах, вырастали срубы избяные. Запестрели на еланях вкруг тесовых деревень, станков да заимок черные клинья запашек. До надсады, с трудом подымали русские люди сибирскую целину. По весне неуверенной рукой бросали зерно в маслянистую загадочную почву. Хлеба всходили, лето бежало. Молодая луна нарождалась.
Над крутым убережьем Притомья сшибались хмурые лбы туч в золотых окоемах, ветерки рябили воду; долго копилась тишина, и где-то предупреждающе рокотал бархатистый гром, и вдруг огненная трещина в дюжину разломистых колен распарывала с треском купол, крупные капли цыплятами склевывали рябь на воде. Сверху тянулись стеклянные пальцы ливня, вздрагивали травы, и земля, счастливая, простоволосая, покорно и охотно мокла, впитывая в себя ласку дождя, набирая влагу в тарбаганьи норы про запас.
Весело полоскались в струях прибрежные ивняки. Из тайги тянуло грибным духом, прелью, промытой сосновой хвоей. Фиолетовая, обугленная с краев туча уплывала, земля хмелела от крепкого настоя трав и чувствовала себя здоровой и молодой. А после держалась недокучливая ласковая теплынь. Вслед за дождем выметывало по грудь луговое разнотравье, поднимались надо всем белые зонтики морковника, головами кивали кашки, невестилась медуница, раскачивались желтоглазые ромашки, и все это пахло, пахло…
В заполонье дремучих трав бились перепела, сновали овсянки, исходила щебетом птичья мелюзга, и,