перспективу.
Перед мысленным взором его расстилался мир, с празднествами, увеселениями, пестрыми толпами благоденствующих, но эти образы скользили мимо его сознания, устремленного в потаенные уголки, где обитали постигающие близость гибели: в палаты клиник, в тюремные камеры смертников.
Из статистики чувств и мыслей постепенно складывались закономерности.
Он уверился, что наиболее страдают приговоренные к казни за учиненное ими же зло – законоотступники. Страдают досадой неудачи, разоблачения, предстоящей утраты жизни, изредка – раскаянием.
Смерть для них – проигрыш без реванша, расплата за просчет. Ужас и ненависть прижатых рогатиной змей – вот сущность их большинства, тех, кто, сидя на вцементированных в пол табуретах, мертво смотрит в плоское лицо обреченности. Ужас перед неотвратимостью конца и ненависть к осудившим на эту неотвратимость.
Он тоже был приговорен.
Но близки ему были неизлечимо больные как сутью несчастья, так и надеждами на чудо и попытками осмыслить прожитое. Однако чем отличались от него эти люди? Наверняка – те же приступы страха и тоски, никчемные потуги ухватить нить истины… Хотя многие в своей беде не бросали привычных дел. Кто – в силу привычки, кто – долга, а кто – слепо норовя завершить неоконченное.
Кое-кто позволял себе даже радоваться, влюбляться, пускаться в приключения и всерьез зачинать то, на что заведомо не хватило бы отпущенного им времени. Этими руководил какой-то неистребимый инстинкт, уяснить который представлялось забавным, ибо людская склонность устраиваться в жизни так, будто она дана им навечно, искони вызывала в нем недоумение.
Жизнь обманывала суетящихся смертью, причем обман был явный, известный каждому заблаговременно, но противостоять ему не могли и не хотели.
Что это? Алгоритм бездумия? Блокировка? Запрограммированный парадокс сознания?
Упрекая себя в черствости логических умозрений, он тем не менее тяготел к формулировкам бесстрастным и жестким – порою беспощадным, однако всегда объективным. Может, поэтому страх и тоска в конечном счете остались для него словами, обозначавшими конкретные и довольно-таки примитивные состояния на уровне условных, то бишь выработанных под влиянием среды рефлексов.
Оставалась надежда – состояние тоже, по-видимому, рефлекторное, но кажущееся возвышенным и в выражениях своих разнообразным, несмотря на обилие стереотипов. Стереотипом же номер один выступала гипотеза о жизни в посмертии. Эфемерность такого представления облекалась плотью аргументов о существовании материи духовного.
Он принимал эту гипотезу за основу своего бытия, но червячок сомнения все-таки точил этот фундамент…
С другой стороны, сознавалось, что явные доказательства бессмертия души не даются потому, что человек сам должен определиться и в поступках своих, и в вере. Но возникал и вопрос: как повели бы себя люди, если бы знали, знали несомненно и в подробностях, что жизнь после смерти им суждена, что они заслуживают ее самой своей природой и предназначением? Не только бы спокойно умирали, но и спокойно убивали друг друга? И отказались бы от суеты, обусловливающей, как ни странно, уничтожающий их прогресс? Но отрешиться от морали куда проще, когда не веришь ни в воскресение, ни в суд божий, а ведь сколько живущих в безверии не вершат безумств, а трудятся в усердии, составляют завещания и не так уж боятся кануть в небытие…
Так в чем благо тайны неизвестности и в чем зло ее?
Задав себе такой ответ, он осознал тщету всех поисков… Никто не ведал сверх положенного, а обреченность умы не просветляла.
С другой стороны, сейчас, доживая последние, в общем-то, дни, его не столько заботило познание доныне неизведанного или же чего-то заманчивого, а необходимость личной причастности к событиям как незначительным, так и глобальным, что диктовалось причинами свойства едва ли не нравственного.
А может, он просто обрел со временем убеждения, обязанные утвердиться если не страданием за них, то поступком.
Он видел много войн и трупов, взирая поначалу на войну как на объективный процесс, а на трупы – как сопутствующую процессу неизбежность, однако в дальнейшем зародившаяся способность сострадать изменила ракурс взгляда и логику суждений, вернее, взгляд он отворачивал, а логики стыдился, находя ее уже не логикой, а цинизмом.
Но что он мог сделать реально? Предотвратить катастрофу, беду, боль? Принести кому-то абстрактному счастье? Он не знал.
Интуиция, чувство безудержное, привело его, забывшегося в привычном скитании-сне, в местечко, благодатное для всякого рода благотворительности: в этом городе, одном из форпостов нефтяного региона планеты, резня и пальба не прекращались долгие годы, став своеобразной нормой и обыденностью – извращенной, по его праведному мнению.
Тут убивали по соображениям всевозможным: политическим, ради крупной и мелкой наживы, из-за религиозных неприятий и разногласий, из-за амбиций, наконец – из скуки, страха… Побуждения отличались разнообразием изрядным.
Уже через час он напрочь запутался в паутине верований, упрямой убежденности, обид, разнотолков, подозрений, ненависти, найдя справедливой лишь правоту сирых, лишенных крова обывателей, которые, обезумев, метались под пулями либо хоронились в руинах в спешном устройстве убогих пристанищ.
Насмешкой, ошибкой казалось здесь хлопотливое усердие весны, щедро рассыпавшей цветы и зелень на некогда благословенную землю у теплого моря, где проклятием дня сегодняшнего длинно и сумрачно вырисовывался на желтом закатном горизонте линкор, устремивший такие безобидные издали спичечки орудий в дымящееся нагромождение зубьев города, откуда редко и нехотя, как из затухающего очага, вырывались языки пламени.
Густо чадили апельсиновые рощи в предгорьях – вязкие весенние соки, наполнившие древесину, не желали гореть.
Своим наблюдательным пунктом он избрал близлежащие горы, на чьи пологие склоны террасами