взбирался город, укрепляя бетонным своим фундаментом выветрившийся ноздреватый известняк и сухой ломкий камень скал.
Ночь грянула неожиданно – чудная ночь Востока с обилием звезд и кривой сабелькой перевернутого полумесяца, с влажной прохладой залива, где в черноте спокойной воды светил рубинами сигнальных фонарей радаров линкор. Огни города растекались в низине, неровными нитями огибая темные пустоши разбомбленных кварталов.
Он стоял на уступе скалы, различая лишь эти огни внизу, и, казалось, парил над ними в поднебесье – одинокий, как бог.
Тревога города, мысли жителей поднимались сюда, ввысь, невидимой волной, и он чувствовал ее смятенное приближение к себе, но расстояние было велико, и, не достигнув его, волна опадала и снова бессильно дыбилась в напрасном движении к нему – безучастному, ибо тоже бессильному, в чем он уверялся все глубже и глубже.
Могущество его не простиралось далее проникновения в сознание воюющих, хотя, конечно, он мог бы, воспользовавшись своим даром, внести некоторую неразбериху в происходящие действия; мог сделать так, чтобы снайпер промахнулся и пуля не убила кого-то, кто, вероятно, впоследствии уничтожит стрелявшего в него сейчас; мог, исхитрившись, прервать полет боевого вертолета и даже учинить аварию на борту линкора, но что изменило бы это в принципе? Уничтожение механизмов? Оно бессмысленно хотя бы потому, что толкает к усовершенствованию их. В другом смысл: Рим пал, ибо Риму суждено было пасть, причем не силой мистических обстоятельств, а слабостью реальной прогнившей сути. Страдания тех, кто пал вместе с Римом, забыты, как забудутся страдания убитых, раненых и обездоленных этого города. Останутся лишь факты – ложные и безусловные, что сложатся в систему, в историю, а ее не подправить и не переиначить, она – дело людей, где у каждого собственная участь и возможности и где никто не всесилен, как и он – наблюдатель, возомнивший себя выше положенного ему удела и вовремя осознавший тщету нелепых намерений, пусть и милосердных…
Он впал не то в оцепенение, не то в угрюмое отчаяние от нового тупика, куда пришел в лабиринте обманчивых замыслов.
Безглазое небо, где не было ему путей, таило в огромности чуткой своей тишины какую-то тайну, и вдруг он остро ощутил – главную тайну! – которую нельзя постичь ни догадкой, ни умозрением, лишь отрешенностью от всего, и замер, погрузившись в странное, обрывающее мысли чувство космоса – безжалостное и блаженное, и вскоре стал ничем, но и остался собой, будто обрел» вечный покой и вечную жизнь – бездумную и мудрую.
Из безучастности растворения в небе, звездах и ночном воздухе с запахом прелых водорослей, сырого песка и легкой гари его вывел прочертивший мигающим тревожным пунктиром в ночи самолет, исчезнувший за изломом хребта и оставивший после себя подлый летящий вой бомбы.
Пугливо сжавшись, он, не теряя ни секунды, руководимый каким-то безотчетным, органическим страхом, юркнул в убежище изломанных коридоров-зеркал, теперь с одной и конкретной целью: спастись, а не спасать, и под улюлюканье зловещего посвиста, иглой пронизавшего сознание, в затравленном отупении кинулся прочь, угнетенный досадой и унижением, бормоча жалкие ругательства: в адрес и линкора, и города, где заполошно вопили сирены, и философического ротозейства, помянул также род людской и силы Вселенной…
Грозило ли ему что-либо? Нет. Причина страха крылась в ином: оказывается, прожив так долго, он не устал от жизни и хотел жить. Но почему-то подобное желание сильно смахивало на элементарную трусость…
Последнее, о чем он подумал, – что попросту привык жить, а со старыми привычками легко не расстаться…
Если это был юмор, то – грустный, если довод – смешной.
Очнулся. Оторопело повел глазами по сторонам.
Диван. Потолок. И мысли – связные, бессвязные, но одинаково ничего не меняющие, в решение не складывающиеся и успокоения не приносящие.
Но что-то внутри настырно твердило ему о никчемности той сонливой обреченности, в которой он пребывал, и упорно звало к неведомому, но необходимому действию, и усилием воли он заставил себя встать, подойти к письменному столу и начать разбираться с оставленными Ракитиным бумагами, погрузившись в кропотливое и нудное сопоставление вероятных слов и цифровых комбинаций…
Вероятно, это было его последним и никчемным делом, но он глупо и решительно, подобный многим своим собратьям, решил довести его до конца.
И на третьи сутки усердного корпения восторженно понял: не зря! Из комбинаций нулей и единиц родилась фраза:
«…Неистребима сущность, как космос. И много есть спасительных врат на Земле, открывающих для нее миры…»
РАКИТИН, ЮРА ШМАКИН И ЖИТЕЙСКИЕ ДРЯЗГИ
Вернувшись с работы, Ракитин застал дома соседа – Юру Шмакина, прибывшего по месту жительства после отбытия очередного административного ареста за мелкое хулиганство.
Юра Шмакин был низкоросл, патлат, круглое плоское лицо его с узким разрезом бойких глаз, сплюснутым носиком, губами бледными и длинными, как у сома, обладало всеми признаками человека, пьющего регулярно и всякий раз – на результат; невысокий лоб украшал извилистый шрам, а на щеке краснела свежая ссадина.
Несмотря на тридцатипятилетний возраст, лицо Юры было почти безволосо, в чем виделась известная предусмотрительность природы, поскольку бритье и стрижку он полагал для себя процедурами несущественными.
О смерти Людмилы Юру известили – скорее всего, бабушки со скамеечки возле подъезда, непостижимым образом знавшие о жильцах все подробности.
– Хорошая была Людка деваха! – выразил Юра сочувствие. – Хоть и гоняла меня, прочее такое… А правильно, так нам и надо! Но ты, сосед, не убивайся. Я тоже… – тут Юра в задумчивости вытянул губы, отчего на щеках его образовалось два воронкообразных провала, – тоже… жену схоронил. – Он поднял руку и безвольно уронил ее на колено, как бы показывая таким сокрушенным жестом, что опуститься его заставило исключительно горе утраты.