первого знакомства? Впрочем, конечно… Некоторые, даже вполне порядочные женщины, любят таких… Безалаберных и безответственных. Материнский инстинкт.

— Друг мой, Мишка! — с чувством сказал Верещагин. — Инстинкт, конечно, вещь упрямая, но флиртовать можно годков этак до тридцати… Грех и блуд, но, по крайней мере, не пошлость… Но коль уж тебе стукнуло тридцать пять, знай честь и будь верен жене. Флирт после тридцати пяти — это уже распущенность, мерзкая похоть, собачьи судороги, козлиные страсти… Пошлость, проще говоря… А пошлости я не терплю ни в каком виде.

Верещагин болтал и чувствовал, как постепенно теснота в груди его рассасывается. По крайней мере, той острой первоначальной тревоги и неясных, но мучительных угрызений совести, с которыми он проснулся, уже не было. Главное в том, что он проснулся один, не поехал ни к одной из трех Марин, и ни одну из них не заманил сюда, в эту бытовку.

— Эк, ты сказанул, собачьи судороги! — Чиркин ухмыльнулся и, сузив глаза, насмешливо поглядел на приятеля. — В твоих словах, знаешь, что подозрительно? Уж больно ты горячишься и протестуешь. Чувствуешь, стало быть, в себе слабину… Тайные грешники всегда были самыми яростными проповедниками морали. А у тебя вон и седина в бороде…

— Оставь мою бороду, бритый кот! — Верещагин провел ладонью по усам и бороде, точно пытаясь стереть седину. — Знаешь ли ты, отчего Русь так яростно противилась бритью бород? Дело-то, оказывается, вовсе не в дремучей силе традиции и привычки. Дело в другом — до Петра бороды и усы сбривали одни “голубые”. У них там целая слобода таких была, бритых. Опущенных, говоря современным тюремным языком…

— Что, они и тогда были? — искренне удивился Чиркин, озабочено трогая и оглаживая свои хохлацкие усы.

— Они были, есть и будут всегда, — кратко сказал Верещагин. — Они вечны и неистребимы. Ого, уже половина восьмого, — спохватился он, взглянув на часы. — Сейчас хозяева жизни нагрянут. Пойду я, брат Чиркин. Надо еще часик где-нибудь перекантоваться, пока Галка на работу уйдет. Ты не проговорись ей, что я на банкете был, убьет. Я ее предупредил, что мы с тобой сменами поменялись. Пока.

Он потрепал приятеля по плечу и направился к выходу.

— Тебе она раза три звонила, — вспомнил Чиркин. — Пришлось врать, что ты на складе…

— Молодец. Кстати, знаешь, каким образом я обезопасил себя от этих Марин? — сказал Верещагин, остановившись у порога.

— Ну?

— Есть один верный способ. Я каждой по очереди нашептал на ушко, что она самая красивая женщина из всех присутствующих.

— За тремя зайцами погнался, и ни одного не поймал?

— Так точно. За тремя зайчихами… Или, скорее, волчицами. Так будет вернее. Ну, прощай, береги, брат, имущество “Скокса”, ибо это все временно у нас с тобой украдено.

— Яволь! — Чиркин вытянулся в накинутой на плечи шинели со споротыми погонами, щелкнул босыми пятками и козырнул.

Верещагин, тяжко вздохнув, толкнул кулаком входную дверь.

В “Скоксе” художник Верещагин служил сторожем уже второй год.

Впрочем, он и сам не знал, кто же он теперь, — сторож или художник. Попав недавно в отделение милиции, на вопрос о профессии, не задумываясь, ответил: “Сторож”. Он давно уже не касался кисти, и выдавленные на палитру масляные краски покрылись пылью и окаменели. Иногда посещали его смутные позывы вдохновения, но как-то уж больно нерешительны они были, слишком быстро слабели и выдыхались. И подходя в последнее время к мольберту, он рассеянно перебирал и ощупывал кисти, потом откладывал их в сторону, и на горестном выдохе шептал: “Не время, Витя, не время…”

Вместе с тем весьма отчетливо помнил он ту пору, когда вся жизнь и все самое главное в ней было еще впереди, когда он и в похмельном сне не смог бы представить себе, что подобный творческий застой не только возможен, но и отупело-привычен. Он помнил, как раньше ему досадно было пропустить даром, без работы, не то, что месяцы, а хотя бы один день, и, если таковое случалось, пальцы его к вечеру начинали ныть и тосковать.

Почти всегда в те времена просыпался он рано утром в настроении бодром, деятельном, с ясной головой, наскоро умывался, заваривал кофе и, тревожно томясь сердцем, шел в угловую комнату к своей начатой накануне картине. Надкусывал на ходу бутерброд с сыром и, не чувствуя его вкуса, тянулся к кисти. Постоянно жила в нем эта легкая тревога — а вдруг сейчас, на трезвый утренний взгляд, все то, что с вечера казалось ему многообещающей удачей, предстанет в самом удручающем виде.

Он крался с тыла, огибал холст и, подойдя к окну, ставил чашку на подоконник, закуривал папиросу, затем медленно поворачивался и, прищурясь, наконец-то решался взглянуть на свою работу. “Хорошо, — бормотал беззвучно, охваченный окрыляющей все его существо радостью. — Ах, хорошо!.. Только бы не записать, не замаслить…”

Он работал весь день, пока светило солнце, ощущая под ложечкой тихую дрожь вдохновения.

А потом незаметно потянулись и другие утренние пробуждения, — тусклые и унылые, когда он снимал свой очередной незавершенный холст, ставил его лицом к стене, затем долго вышагивал из угла в угол, куря папиросы, — сутулый и опустошенный, а после звонил по телефону приятелям, вызнавая, где пьянка, — а пьянка была почти везде, — и ехал туда.

Но муки его не были бесплодными муками прозревшей вдруг и впавшей в уныние бездарности.

— Старик, ты с ума сошел! — тормошил его приятель, график Кадыков, пересмотрев все то, что казалось Верещагину банальным и безнадежным. — Ты с ума сошел… Это же великолепно, — то, что ты начал! Докончи, прах тебя задери! Идиот! Так, как ты, не сможет никто…

— Видишь ли, — объяснял Верещагин. — Писать надо главное и существенное, но я еще сам не знаю, что для меня самое главное и существенное.

— У тебя слишком требовательный вкус, старик. И ты чересчур к себе строг. Прежде, чем художник состоится в тебе, критик задушит его и загубит.

Верещагин все это прекрасно понимал, но поделать с собой ничего не мог. Он сознавал, что любая целеустремленная, кропотливая и самонадеянная серость добивается в жизни гораздо большего, нежели сомневающийся в себе талант. И тем не менее, тем не менее…

Верещагин запахнул за собой тяжелую стальную дверь полуподвала и, осторожно поднявшись по скользким ступенькам, вышел прямо в переулок. Было уже довольно светло, но еще горели, понуро склонив над землей свои лысые головы, потускневшие фонари. Застегиваясь на ходу, размашисто ступая по раскисшему снегу, Верещагин направился к площади.

Дорога была знакома ему до мелочей, но что-то сегодня было не так как обычно. Верещагин недоуменно поглядывал по сторонам, поднимал глаза к небу, опять видел эти грустные фонари, серенькие низкие тучи, желтый свет в окнах утренних кухонь…

“Похмелье, что ли, так странно действует нынче на меня?” — думал он, прислушиваясь к себе и снова растерянно оглядываясь.

Сырой февральский ветерок, в котором дышала уже весна, мягко ударил в лицо, и Верещагин понял, что именно это и томило его душу, именно это и предчувствовал он за секунду до того, как услышал знакомый полузабытый зов. Верещагин остановился, ноздри его затрепетали, он глубоко, до боли в груди, вдохнул, закрыл глаза. Всегда случалось с ним это, и именно в феврале, когда неожиданно, с утра, после вчерашних морозов и метелей налетал вдруг невесть откуда этот мягкий внезапный порыв весеннего ветра. И всегда приносил с собой этот кочевой ветер какую-то сладкую и мучительную тоску, так было и в самой ранней юности, так случилось и теперь, когда давно перешагнул Верещагин свое тридцатилетие. Ему снова захотелось прямо сейчас, не откладывая ни на один день, разделаться с прежней жизнью, решительно все поменять, сорваться с места, стряхнуть с себя все опостылевшее и привычное, потому что в порыве этом всегда заключена была жажда обновления.

Взвизгнули близкие тормоза и кто-то за его спиной разразился яростным клекотом:

— Куда ты прешь, ублюдок! Разуй глаза, сволочь поганая!.. Раздавлю, как кота помойного…

Вы читаете Улыбка зверя
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

2

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату