перемешается, и они здорово отдубасят друг друга.
— Гениально! — подтвердил Хоскинс.
Я нажал кнопку. Рев, с которым начинали работать двигатели, всегда пугал меня. КЛ-1087 подпрыгнула и рванулась вперед, подняв форштевнем тучи брызг и водяной пыли. Мы зигзагом устремились между катерами противника, выложив все тридцать пять узлов. Винты подцепили воду, и моторы заревели густым громким басом, сотрясая корпус мощной вибрацией. Хоскинс выкрикивал через переговорное устройство приказы своим комендорам. Через секунду я нажал кнопку артиллерийской тревоги, и все наши огневые средства открыли ураганный огонь с обоих бортов. Хвосты трассирующих снарядов веером потянулись справа и слева, словно в последний, самый красивый момент фейерверка. Потянулись и другие трассы — со стороны противников. Но огонь их был какой-то неуверенный и очень неточный. Ясно, что мы поймали их врасплох.
Едва мы поравнялись с ними, в воду полетела глубинная бомба. Бух-бух! — раздались взрывы. Между немецкими торпедными катерами повисла стена грязной морской воды, сверкая в лунном свете и скрыв все поле боя.
Мы резко легли на левый борт, накренившись под углом в пятьдесят градусов, сделали крутой разворот, зашли за левый катер и стали палить через его голову. Разъяренный и не разобравшийся в ситуации, второй катер тут же стал изо всех сил обстреливать первый.
Мы замедлили ход и притихли, прекратив огонь и наблюдая, как одна немецкая команда уничтожает другую. Можно было надеяться, что обе стороны постараются продать жизнь подороже.
Вскоре тот катер, что был поближе к нам, не выдержал. Другой подошел к нему почти вплотную, готовясь прикончить противника.
Раздался грохот взрыва, и фашистский катер весь вспыхнул, словно от гнева. Победитель прекратил огонь, подошел еще ближе, горя желанием захватить побольше пленных. Все это время победитель пытался нам сигналить.
Когда же они наконец разобрались, каких пленных берут на борт, там поднялось нечто невообразимое. Крики гнева и боли, вопли упрека и негодования донеслись до нас. И они были слаще музыки. Пока немцы разбирались, мы включили двигатели и подошли к ним на пятьдесят ярдов. Наша канонерка легла на правый борт так, что стрелять могли сразу все пушки.
Две шестифунтовки, шесть двадцатимиллиметровых «эрликонов», восемь легких пулеметов. Чертовски много металла сразу. А для нашей цели слишком много. Весь этот металл обрушился на торпедный катер как гром небесный. Прошло несколько секунд, и катер развалился на куски с коротким ревом, словно свалившееся в шахту животное. Главный артиллерийский погреб поднял жалкие остатки катера на воздух. Некоторое время раздавался плеск падающих в воду обломков, после чего восстановилась мертвая тишина. Тишина победы.
Итак, два торпедных катера неприятеля, обе команды. А наши потери представлял матрос, попавший пальцем в механизм бомбосбрасывателя и потерявший при этом ноготь за короля и отечество.
И никогда — ни до, ни после этого случая — я не чувствовал себя так хорошо.
Шестью годами позже я сидел в клубе береговых сил и размышлял, отчего я теперь никак не могу найти работу.
Такие мысли теперь были мне очень хорошо знакомы и весьма соответствовали обстановке. Я всегда находил этот клуб угнетающим. Он был замызган и обшарпан. И в нем всегда оказывалось полно парней вроде меня, ищущих работу. Парней, преуспевших на войне и не очень-то преуспевающих в мирные времена. Оттого-то здесь они и я вместе с ними часто возвращались в мыслях и разговорах к своему прошлому. Единственному, что все еще казалось реальным, ибо с безработицей примириться мы никак не могли.
Дешевый бар. Равнодушные официанты, которые постоянно менялись. Сами члены клуба — такие же в основном типы, как я, призванные на флот в самом начале войны. Мы сидели здесь каждый вечер, шумя и угрюмо потягивая из кружек водянистое пиво. И хотя мне все это давно надоело, я не мог обойтись без клуба более двух-трех дней. Сохранение боевого товарищества — так мы это называли, хлопая друг друга по плечу и стараясь не забывать морской жаргон. Бар у нас назывался кают-компанией, жалкие комнаты наверху — каютами. Варились в собственном соку — вот наиболее точное определение того, что мы делали. Мы старались держаться вместе, постоянно соблюдая одну и ту же мертвую церемонию, а вне нашей скорлупы каждому из присутствующих здесь приходилось слишком туго.
«Но почему так туго? — в который раз спрашивал я себя. — Что мы за люди, если на войне нам было хорошо, а в мирное время так скверно? Почему в 1944 году мне могли, например, доверить корабль, стоящий девяносто тысяч фунтов стерлингов и жизни двадцати двух человек, а сейчас, в пятидесятом, мне не доверяли и чемодана с образчиками товаров? Почему, спрашивается, в войну я мог делать удивительно сложные, требующие большого искусства вещи, а теперь не могу купить даже ленту для пишущей машинки?»
Я старался не жалеть себя, но не мог не чувствовать удивления.
Потягивал пиво, стараясь не глядеть на здоровенных парней, которые, казалось, вот-вот взвоют. Жизнь виделась такой прекрасной, когда нас только что демобилизовали. У нас оставались некоторые сбережения. У нас еще остались наградные. У нас было будущее, не менее блестящее, чем блестяще завоеванное прошлое. Я некоторое время «осматривался», бессовестно бездельничая, а потом взялся за работу коммивояжера. Сначала все выглядело неплохо. А потом мне все страшно надоело и совершенно перестало казаться стоящим делом. Поэтому я вскоре уволился. И это было лишь первым из моих последующих увольнений.
Я нигде не мог осесть. Огромное количество жалких должностей все увеличивалось, росло, забывалось и постепенно исчезало позади. Я был продавцом, курьером, яхтсменом, секретарем клуба и снова курьером. И каждый раз скатывался все ниже. Ухудшение моего положения хотя и не было слишком явным, но происходило постоянно, медленно и неумолимо.
Очень скоро я перестал быть особенно разборчивым к предлагаемой работе. Начал заискивать и заигрывать с теми, кто ее мог предложить. Снова стал называть таких «сэр».
Но к тому времени было уже чересчур поздно. Или я упустил момент, или забыл, как это делается, или же просто стал выглядеть не как полагается, чтобы получить приличную работу. Какая бы тому ни была причина, ставни все плотнее закрывались, и даже поставить ногу на порог становилось все труднее.
И только в клубе береговых сил, среди таких же неудачников, как я, можно было еще почувствовать себя живым существом.
Если бы рядом сейчас была Люсиль, все сложилось бы иначе. Она бы взяла меня в руки. Организовала бы меня. Заставила бы пробиваться, идти в гору, вместо того чтобы катиться вниз. Но ее рядом не было. Прошло семь лет с тех пор, как она погибла, а я успел опуститься так, что дальше и некуда.
И вот теперь, в летний лондонский вечер, я сидел обтрепанный, без работы.
У дверей произошло движение, и чей-то голос произнес: «Конечно же, я являюсь членом». И говоривший вошел.
Это был Джордж Хоскинс. Мы сразу увидели друг друга. Я поднялся из-за стола, а он направился ко мне, лавируя между столиков. «Привет, Джордж», — сказал я, а он ответил: «Я знал, что найду тебя здесь».
Мы посмотрели друг на друга. Я понимал, кого он видит перед собой: высокого худого мужчину в старом, потрепанном сером костюме, в стоптанных замшевых туфлях на резиновой подошве и мятом флотском галстуке. Тот же, кого я видел, было совсем другое дело: он отличался и от меня, и от того, что представлял собой в прошлом.
Хоскинс, очевидно, процветал. Он выглядел предприимчивым, вылощенным, самоуверенным. Словом, имел все качества, которых мне так недоставало. В аккуратном темном костюме и сером галстуке, он оглядывался удивительно добродушно вокруг, словно желал сказать, что нет никакого позора в маленьком росте, если преуспеваешь. По опыту я знал, что в его облике имеется что-то фальшивое: чего бы он ни делал, все оказывалось не просто так. Но за это, кажется, неплохо платили.
Он окинул меня быстрым оценивающим взглядом, еще когда мы стояли посреди зала. Его глаза, как отметил я, глядели все так же ободряюще. Но теперь в его взгляде сквозила и легкая ирония, словно оба