будет вам полезнее. Ему нравилось заниматься политикой, как и Галиндесу, в отличие от меня. Одно дело иметь политические идеи – они у меня всегда были, – но заниматься политикой? Ах, вы уже встречались с Гонсалесом Лопесом в Нью-Йорке? Конечно, это вполне естественно». Встречу с Гонсалесом Лопесом тебе устроила Кармен Ногес, из «Каса де Эспанья», и ты увидела старика, откровенно гордящегося тем, что, несмотря на возраст, сохранил светлую голову. Он ничего не забыл из Истории Республики, которая была его собственной историей, и в этой истории Галиндес, как и он сам, были остатками той трагедии. Он ценил в Галиндесе его способность к действию, которую недооценивали другие испанцы, жившие в Нью-Йорке, и он заверил тебя, что всегда принимал всерьез все, что было связано с Галиндесом, в том числе – и угрозы Трухильо. ФБР? ЦРУ? В уголках глаз дона Эмилио притаилась усмешка. Эти стучались к каждому из нас. А что из этого вышло – личное дело каждого. Он заметил твои попытки что-то выяснить, вытащить из него, при этом он не оставлял без внимания и паэлью, которую отправлял себе в рот с таким видом, словно это была плоть от плоти далекой Испании. Он уже очень стар, но, по всей видимости, относится к тем, кого не удивило исчезновение Галиндеса. «Это просто доказало: большая часть того, что он нам рассказывал, – правда. Хотя мне он не слишком много рассказывал. Честно говоря, я старался его избегать. Иногда наши пристрастия очень избирательны. Висенте Льоренс тоже его знал, они познакомились, кажется, в Санто- Доминго, и он что-то написал о «баске». Мы звали его «баск», и он вполне это заслужил, потому что работал баском – и это при том, что он даже не был баском в собственном смысле слова. Меня любой национализм раздражает и почти всегда напоминает о Гитлере и Пероне. Надо быть простоватым, чтобы стать националистом. Я был свидетелем зарождения двух ужасных национализмов: первый был национализмом преступников, второй – людей безответственных. Когда я был в Берлине, некоторые друзья просили нас, чтобы мы не высказывали вслух своих взглядов, потому, что они не доверяли своим детям. Юность нацизма, это было в тридцатые годы. Юность, которая пугала даже родителей нацистов, если они были не так безжалостны, как их дети.
Однажды эти юные нацисты образовали живой кордон, чтобы не дать мне выступить с лекцией, и только потому, что я опубликовал статью в газете «Соль», – меня попросил Ортега-и-Гассет, – где осуждался аншлюс. Даже это им было известно. Другой национализм – аргентинский, национализм Перона. Этот был от легкомыслия. Итальянский тоталитаризм был гротескным, гитлеровский – зловещим, а аргентинский – гнусным. Перон пригласил франкистского министра иностранных дел посетить Аргентину и устроил для него сборище соратников «безрубашечников». Мы с приятелем, тоже иммигрантом, пошли посмотреть. Обычная толпа, разнузданная и галдящая, после которой осталась вытоптанная и загаженная трава. Так что, как видите, мир тесен. Франкистского министра – мы когда-то вместе учились, его звали Мартин Артахо – этот сброд привел в такой ужас, что он сказал: «В Испании мы восстали, чтобы не дать таким людям, как эти, выйти на улицу». По сути, перонизм, так же как и франкизм, был движением военных, но они сделали вид, что главное – это безрубашечники. Любой национализм рифмуется с иррационализмом и восходит к идеалистическому убожеству немецкой философии XIX века. Галиндес? Он был на начальном этапе. Теоретизировал, облачал свой национализм в поэтические одежды, но если бы ему удалось водрузить свой национализм в Стране Басков, все бы кончилось точно так же: разговоры о расе, парады, гимны и толпы, вытаптывающие и гадящие на газоны. Должен признать, я мало общался с ним, поскольку еще не перебрался в Нью-Йорк, и приезжал только повидать своих испанских друзей, которые тут работали в разных учебных заведениях. Вы сами из Нью-Йорка? Нет? Почти нет людей, родившихся в Нью-Йорке. То же самое и в Мадриде. Я помню мое впечатление от Нью-Йорка, когда я мог уже сказать, что знаю город – это было впечатление смерти». – «Смерти?» – «Смерти. Гулять по этому городу часами, проходить ирреальные расстояния, и всегда на горизонте, хотя и далеком, маячит смерть. И везде в глаза тебе бросаются маски, люди в масках, возможно, потому, что они мертвы, опустошены. Помню, однажды я шел через университетский городок Колумбийского университета, в прекрасном настроении, любовался распускающимися цветами, как вдруг вижу кучку людей, которые разглядывают что-то на земле. Я подошел в недобрый час и увидел то же, что эти люди: девушку, она выбросилась из окна и разбилась. Она уже была мертва. И это не только мое впечатление. Если вы перечитаете «Поэт в Нью-Йорке» Лорки, вы тоже почувствуете это дыхание смерти». – «Любопытно, что вы связываете смерть с образом Нью-Йорка». – «Вы читали Мендосу, Эдуардо Мендосу?» – «Я знаю, что это». – «У него тоже есть образ смерти, связанный с Нью-Йорком. Возможно, это идет от сюрреализма, сеньорита, потому что Нью-Йорк – это огромные декорации, которые живут своей жизнью, как муравейник, но только внизу, на уровне улицы, а если вы поднимаете глаза, то видите город склепов. Мендоса описывает нью-йоркский труп как запакованную в пакет смерть, кто-то убитый в драке в ирландской таверне, парусиновый мешок, связанный кожаными ремнями, на Джексон-сквер, а сзади группа горожан протестует против открытия нового «Мак-Доналдса». – «Чтобы в Нью-Йорке протестовали против «Макдоналдса»? В мое время такое было невозможно…» – «А кроме того ветер, особенно если он холодный, вызывает мысль о смерти, а Манхэттен открыт всем ветрам. Галиндесу иногда казалось, что Нью-Йорк – это его Гефсиманский сад: «Никто не понимает меня в этом Вавилоне». – «Я не разделяю вашего энтузиазма относительно этого человека, сеньорита, хотя с уважением отношусь к его памяти, к тому, как он умер. Обратите внимание на это сравнение Нью-Йорка с Вавилоном. Вам не кажется, что это сравнение взято из проповеди священника-интегриста? Вавилон, или Город греха». – «Я понимаю это сравнение как образ города, где все чужое, где невозможно пустить корни». – «Возможно». И он надел свой черный берет, чтобы проводить тебя на улицу и пригласить выпить чашечку кофе, которого он не мог предложить тебе в своем доме-библиотеке. «Я недавно приехал и не разобрал вещи: ведь я иногда навещаю старушку Европу, чтобы прочитать курс лекций, не очень большой, и тут же возвращаюсь и всегда боюсь, не занял ли тут кто-нибудь мое место. Ведь у всех у нас, у эмигрантов, один комплекс: нам кажется, что никто не сохранит то пространство, что мы оставили позади себя, и тут мы правы». Он шагает рядом, вызывающе поглядывая вокруг, похожий на сокола, у которого стало плоховато с глазами, но ясности мышления он не утратил, и перечисляет тех, встреча с кем была бы полезнее для твоей работы: Малагон, Вела Занетти Гранель, Серрано Понсела, – «впрочем, что я говорю, Понсела умер, как и Висенте Льоренс. Стольких моих собратьев по эмиграции уже нет, что я иногда спрашиваю себя: Пако, ты-то еще жив или просто читаешь книгу?»
– Gora Euzkadi Askatuta![14]
Это вернулся насмешливый Рикардо. И с криком он бросается на тебя сзади, закрывает тебе глаза ладонями, но руки его задерживаются тут ненадолго и соскальзывают ниже, на твою грудь.
– Ах, ты! Да ты просто интриган!.. Слушай, знаешь, сегодня ты бы получил море удовольствия – Галиндеса назвали пустым интриганом.
– Какой это умник, интересно, назвал Галиндеса интриганом?
– Дон Франсиско Аяла.
– Ну, конечно, старики и дети всегда говорят правду. А как у тебя прошло с профессоршей из Нью- Йорка?
Мир Аялы замыкается музеем Прадо: он живет на одной из тех чинных улиц, что выходят к зданию Конгресса и хранят отзвук былых времен и былых нравов, даже задумчивую грусть былых времен. Напротив, квартира Маргариты Уселай расположена в мансарде, из окон которой открывается вид на парк Росалес, и кажется, будто она отыскала в Мадриде мансарду, каких полно на Шестой авеню, хотя Росалес – это маленький кусочек зелени, над которым нависло небо, похожее на небо с полотен Гойи, но написанных его шурином, придворным художником Байеу. Когда она смотрит на тебя, во взгляде ее – отблеск странной потаенной усмешки и нечто от ощущения собственной ирреальности. Она не считает себя человеком, который может рассказать что-то интересное о Галиндесе, хотя она была с ним знакома, общалась, и он много раз бывал у нее в гостях, в ее нью-йоркской квартире. Он был ни высокий, ни низкий. Ни умный, ни глупый. Он вел себя как типичный баск, из тех, которых раньше называли «северный крепыш», но при этом не был задирой. Скорее наоборот. Он мог быть очень обходителен – в манерах и словах, хотя любил говорить громко, как говорят громко эти баски, про которых думаешь, что у них луженая глотка. «Нет, я никогда не видела его с женщинами, в том смысле, какой принято вкладывать в эти слова, хотя у него была слава дамского угодника. Эвелин? Она была его ученицей, мы ее знали, очаровательная девушка. По правде говоря, мы никогда не принимали Галиндеса всерьез, в этом я согласна с тем, что вам сказал Аяла. Ему нравилось делать вид, что он причастен буквально ко всему, что он обо всем осведомлен, что в Нью-Йорке ничто не может произойти, чего бы он не знал, или появиться кто-нибудь, с кем он не знаком. И, конечно, он был баском, до такой степени, что смешно. У него было примитивное простодушие националиста, которое