и уходила. Заметь, что моя кровать стояла в углу и одной стороной примыкала к стене, поэтому, чтобы подоткнуть одеяло с другого края, мать перегибалась через всю кровать. Иногда все это происходило при свете: я еще читал или занимался (у меня была привычка заниматься в постели) — и тогда мать гасила свет, иногда я сам успевал погасить свет, но еще не засыпал. Но независимо от того, горел свет или нет, во всем этом не было ничего странного, ненормального, ничего, скажем так, интересного. Обычная вещь: мать желает сыну спокойной ночи.
Владимиро не отвечает. Блокнот и ручка лежат перед ним, у правой руки, тощей и длинной, как он сам; однако рука не двигается. Я замолкаю; лицо Владимиро искажает гримаса боли. Сделав над собой усилие, он спрашивает: — Хорошо… а как же различие во мнениях? — Я подошел к самому главному. Сейчас я изложу тебе две версии относительно поцелуя моей матери: мою и 'его'. Сначала мою, потом 'его'.
— То есть сначала версию сна, а потом версию реального события? — Совершенно верно. Итак, версия первая: моя версия сна. Мать приходит пожелать мне спокойной ночи. Я уже потушил лампу, но еще не сплю. Она идет по комнате, не зажигая света, подходит к кровати, наклоняется надо мной и поправляет одеяло сначала с одной стороны, потом с другой. Для этого она, естественно, должна наклониться. Наклоняясь, она нечаянно касается меня локтем на уровне паха. По непонятной мне причине матери не удается как следует заправить одеяло, и вот уже касание переходит в нажим, и кажется, будто этот нажим намеренный, сознательный, умышленный. Мне так и хочется сказать: 'Мама, что ты делаешь, ведь может случиться непоправимое, поднимись, прошу тебя, поднимись и уходи'. Но, как это бывает во сне, я не могу выжать из себя ни звука. Она попрежнему не разгибается, продолжает заправлять одеяло и тереться об меня локтем. В конце концов происходит то, чего я боялся. В тот же миг я просыпаюсь и обнаруживаю, что во сне у меня произошло непроизвольное семяизвержение. Вот такова моя версия. — Прерываюсь, чтобы затушить в пепельнице окурок и зажечь новую сигарету. Мои движения спокойны, точны, уверенны. От них веет холодной ученостью. Я продолжаю: — Версия вторая. 'Его' версия, по которой все произошло на самом деле. Мать входит в темную комнату, я не сплю и, как обычно, испытываю мучительное желание. Мать подходит к кровати, нагибается и подтыкает одеяло сначала с одной стороны, потом с другой. Для этого она, естественно, вынуждена склониться надо мной и, склонившись, точь-в-точь как во сне, нечаянно задевает меня локтем на уровне паха. С этого момента обе версии расходятся. По 'его' версии, мать догадывается о моих, скажем так, мучениях, разгибается, продолжая поправлять одеяло, щупает рукой мой лоб, чувствует, что я весь горю, и спрашивает вполголоса, что со мной. Я отвечаю, что со мной все хорошо, и тут же, во всяком случае по 'его' мнению, вроде бы испускаю вздох. Мать говорит мне тихонько: 'Постарайся заснуть, уже поздно'. Затем снова нагибается через кровать, словно для того, чтобы как следует заправить одеяло между кроватью и стенкой. При этом ее локоть надавливает на меня и одновременно начинает лихорадочно ходить туда-сюда. Наконец, в течение нескольких секунд, он достигает эффекта, о котором нетрудно догадаться. Вплотную прислонившись ко мне, локоть застывает, как бы позволяя мне прийти в себя. Слегка запыхавшись, мать встает, как и прежде, молча, по заведенному обычаю, целует меня в лоб и выходит. Конец второй версии.
Воцаряется продолжительная тишина. Опустив голову, я молча курю, как бы давая Владимиро время собраться с мыслями. Напоследок добавляю: — Разумеется, это вторая версия насквозь фальшива, выдумана — сплошная фантастика. Несмотря на это, 'он' несгибаемо, 'с клинком наголо' отстаивает ее вот уже двадцать лет. Теперь ты поймешь, почему я сказал, что за эти двадцать лет моя жизнь отравлена различием во мнениях между 'ним' и мною.
Молчание. Замечаю с горечью: — По глазам вижу, Владимиро, что ты склонен больше верить 'ему', чем мне.
Владимиро вздрагивает, словно очнувшись от сна, и поспешно отвечает: — Вовсе нет, я верю тебе, и только тебе. Да и кому же мне верить, как не тебе? Ведь рядом со мной ты один.
— Вот именно. Но вернемся к расхождению во мнениях. Можешь легко себе представить, Владимиро, какое смятение произвело в моей душе наглое вторжение этого коварного, зловредного типа. Конечно, я понимал, что ни душой ни телом не виноват, и все же во мне развилось острое чувство вины. В конце концов я вынужден был смягчить остроту этого чувствам таким, знаешь ли, рациональным, даже где-то научным объяснением, которое сводится примерно к следующему: 'Да, я уверен, что это был сон. Сон, который, естественно, 'он' внушил мне. Но даже если бы в порядке бреда я допустил, что это был не сон, а реальное событие, то и в этом невероятном случае я ни при чем, вот ни на столечко. Короче говоря, все это их штучки: 'его' и моей матери, а я ни сном ни духом. Я всего лишь присутствовал. Так что это дело меня не касается, я и знать о нем не желаю'. Как тебе такое объяснение, Владимиро? Не пытаюсь ли я, как говорится, взять быка за рога? Владимиро не одобряет меня, но и не порицает. Он только корчится на своем стуле. Его лицо кривится гримасой мучительного неудобства. И все же он произносит: — А какие доказательства 'он' приводит в пользу своей версии? — У 'него' всегда наготове два доказательства, — отвечаю я бойко, — одно фактическое, другое психологическое. Фактическое доказательство: после того вечера моя мать вовсе перестала заходить ко мне перед сном, чтобы пожелать спокойной ночи. Психологическое доказательство: по 'его' мнению, чувство вины развилось во мне столь остро, что я выдумал сон, которого никогда не видел: лишь бы не признавать, что события, которые я упрямо воспринимаю как сон, произошли наяву.
Владимиро не проявляет ни малейших эмоций. Как и во время всей нашей беседы, он выглядит озабоченным и озадаченным. Чуть слышно он говорит: — Однако фактическое доказательство довольно- таки весомо.
— Да какое там! Верно, после той ночи мать больше не приходила поцеловать меня в лоб. Но не потому, что все это действительно произошло. А потому что, случайно дотронувшись до моего паха и почувствовав мое возбуждение, она испугалась того, что рано или поздно это может произойти. Улавливаешь? Но и на сей раз Владимиро не высказывает своего мнения.
— А потом? — спрашивает он.
— Что потом? — Что было потом? — Ничего. Я уже говорил. Двадцать лет непрерывных ссор, во время которых я отстаивал свою точку зрения, а 'он' — свою.
— Ну а твоя жизнь, изменилась ли она после той ночи? — Моя жизнь? Да нет, все продолжалось, как раньше.
— Нет, я имею в виду твою внутреннюю жизнь.
— Ах, мою внутреннюю жизнь? Счастливой ее не назовешь. Попробуй встать на мое место, Владимиро. Я любил свою мать. Теперь эта любовь оказалась отравлена каким-то, мягко говоря, посторонним типом, по причинам, которые никоим образом меня не касались. Словом, двадцать лет сущего ада. К счастью, спустя шесть лет, в пятьдесят шестом году, моя мать умерла.
— Умерла? — Увы, да.
Странно, что Владимиро заставляет меня дважды повторить известие о смерти моей матери. Как раз году в пятьдесят шестом мы с ним разошлись: каждый пошел по жизни своей дорогой. И тем не менее Владимиро должен бы знать, что моя мать умерла. Смотрю на него, он на меня, с уже привычной, невыразительной, хоть и болезненной задумчивостью. Затем негромким, но твердым голосом он говорит: — Неправда, Рико, твоя мать не умерла.
Чувствую, что краснею. Чувствую, что проваливаюсь. Куда? В сумрачный колодец самой беспросветной ущербности. Правильно, моя мать, конечно ж, не умерла. Она жива-живехонька, и я не понимаю, как это мне пришло в голову объявить ее мертвой. Наступает долгое молчание. Владимиро смотрит на меня в упор; я смотрю на него. Вдруг, ни с того ни с сего, я утыкаюсь лицом в ладони и начинаю рыдать. Что со мной? Все очень просто: обычные козни, чинимые каверзной ущербностью. С щемящей ясностью сознаю, что, после того как меня так неожиданно прорвало, становится совершенно неуместным сдержанный, научный тон, с помощью которого я надеялся противостоять учености Владимиро. Ничего не поделаешь. Отбросив всякую стыдливость, всякую сдержанность, я впадаю в столь же глубокое, сколь и несуразное отчаяние. Закрыв лицо ладонями, я заливаюсь слезами. Владимиро сидит с непроницаемым видом. Несмотря на рыдания, я воображаю, как про себя он радуется моему эмоциональному срыву. Наконец, подобно скоротечным весенним ливням, мой плач утихает и прекращается. Я вынимаю из кармана носовой платок, вытираю глаза, громко сморкаюсь.
— Извини, — роняю я сухо.
Владимиро не отвечает.